ВОЛОКИТИН
Н.И.
Демидов
кедр
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
1
Подобралась
к Вагино
осень.
Зарумянились,
вспыхнули
снегириным
огнем осины,
пошли желтыми
пятнами
березы и
тополя,
побурели на сограх
еще недавно
ярко-зеленые,
буйные
черемушники
и смородинники.
По утрам над
речкой
Шилкой стали
подолгу
задерживаться
туманы.
Тяжелые,
густые, как
налимьи
молоки, они
растекались
по тихим
плесам, по
береговым
луговинам, по
суглинистым
овражкам, по
заросшим талиной
мочажинам,
окутывая их
так, что
ничего вокруг
различить
было
невозможно.
К
полудню
туманы
опадали, и
тогда
делалось светло
и ясно. Даже
видно было,
как в прозрачном
воздухе
парят
сорванные нити
паутин.
Резко
пахло
подвялым
багульником,
сухой подопревшей
хвоей,
грибами,
рябиной и еще
чем-то
терпким, осенним.
Стояло
зыбкое,
настороженное
безветрие.
Но
как-то
налетел
резкий
сиверко,
дохнул студено
на березы,
осины, на
ракитники и
черемушнике,
стряхнул с
них первые
ворошки
полинялых
листьев, и
закрутились они,
полетели,
полетели трепыхающимися
бабочками.
По
округе
постоянно
слышались
шелесты и шуршания,
будто кто-то
невидимый
все сгребал и
сгребал по
еланям
пересохшее
сено.
—
Вот и
заосеняло, —
сказал сам
себе старик Евсей
Кузьмич
Кондратьев, —
вот и засентябрило
опять...
Теперь со дня
на день дожжей
ожидай. А там
и до снегу
недалеконько.
Оглянуться
не успеешь,
как повалит и
боле чем на
полгода все
дорожки и
тропки
покроет, все
овражки-низинки
сравнят. Не только
человеку, зверю
лесному не
пройти, не
пробраться.
Эхе-хе,
наказанье
господне!
Старик
воткнул в
землю лопату,
которой вот уже
неделю основательно
и
неторопливо
окапывал
завалинку,
утеплял избу,
облокотился
на черешок и
стал молча
смотреть на
изреженные,
высветленные
осенью
лесные дали.
Где-то
за этими
далями, в
сорока
километрах
от Вагино,
сейчас,
наверно,
густо
вздымались
из труб дымы,
слышался гул машин,
ржание
коней,
мычание
коров, говор
людей. Там
шла жизнь.
Здесь же было
пустынно и
тихо.
На
глухом
берегу
безмолвно
теснились
вдоль
речушки потемневшие
от времени,
покосившиеся
пустые избы.
Иные из них
были
заколочены
крест-накрест
старыми
досками, иные
зияли
черными, пустыми
глазницами
выставленных
окон. На обомшелых
крышах
шептались
засохшие
пучки полыни,
в щелях
постанывал
ветер. Тут и
там из земли
торчали
гнилые колья,
валялись полурассыпавшиеся
прясла,
вокруг
которых
серыми
шевелящимися
буграми вздымался
чертополох.
Глянув
на эти избы,
на
забурьяненные,
давно не
паханные огороды,
старик
насупился и
опустил
глаза. Но в
это время над
головой
послышался
протяжный,
пронзительный
стон:
— Р-лы-ы,
р-лы-ы...
Кур-лы-ы...
Евсей
Кузьмич
встрепенулся.
В проеме двух
желтовато-оранжевых
облаков медленно
плыл в синей
глубине клин
журавлей.
Плавно и
слаженно,
будто опытные
гребцы
веслами,
махали птицы
сильными
крыльями и,
не
унимаясь,
тоскливо
кричали:
- Кур-лы-ы,
кур-лы-ы!
Прислонив
ладонь ко
лбу, Евсей
Кузьмич неотрывно
следил за
клином до тех
пор, пока он не
превратился
в ниточку, а
после и вовсе
не растаял
на горизонте.
— Уплыли
родимые... Что
ж, счастливой
дороги, —
промолвил
старик и
грустно
усмехнулся,
вспомнив о
том, что еще совсем
недавно
птицы жили
рядом, на
ближнем
Приречном
болоте, и
каждое
утро будили
его
разноголосым
гомоном.
Журавлиный
клик
проникал в
него еще во
сне, и,
вскочив с
постели, он
торопился к
Шилке.
Теплая, парная
Шилка
куталась в легкие
утренние
туманы, и
от
нее приятно
пахло
камышами,
осокой и
сочным
лопушником.
Журавли
горланили
совсем
близко, в
каких-нибудь
двадцати-тридцати
саженях, и
горланили
так
удивительно,
что ему
частенько
казалось,
будто это
вовсе и не журавли,
а ребятишки.
Забежали на
болото,
отыскали
полянку,
играют там в
догоняшки и
покрикивают
тоненько:
— А-а-а!
A! A!
На
какой-то миг
на душе
становилось
радостно,
легко и бездумно.
Но только на
миг, потому
что птицы
поднимались:
старики ставили
молодняк на
крыло.
Однажды
журавли — их
было десять:
четверо матерых
и шесть
первогодков
— взлетели
под самые
облака. И вот
там у них вышло
такое, что не
часто
доводится
увидеть и лесному
человеку,
каким был
Евсей
Кузьмич.
Молодые
вдруг
отделились
от стариков,
которые
взяли направление
к
Зыряновскйм
полям, и с
оголтелым криком,
вразнобой махая
крыльями,
стали круто
забирать в
сторону,
будто
убегать собрались.
Старики
закурлыкали
предупреждающе,
властно:
«Назад!» — но
не помогло.
Тогда они
сделали
полукруг,
охватили
молодых с
двух сторон и
завернули
куда надо.
Однако через
минуту те снова
все
повторили.
Потом опять и
опять. Они никак
не хотели подчиниться
вожакам и
мотались по
небу, как заполошные.
Евсей
Кузьмич
смотрел на
птиц, затаив
дыхание.
— Ишь
ты, ишь ты,
чего
вытворяют!
Чем же у вас
все это
кончится?
Кончилось
тем, что
старики все
же угомонили
непослушную
стаю, и через
какое-то
время притихшие
молодые
послушно пролетели
за ними к
Зырянским
полям ...
Журавли
стали
подниматься
в самую высь
каждое утро,
но уже ничего
такого у них
не случалось.
Молодые
птицы
беспрекословно
и молча
летели за
старыми
вожаками.
Стая
уходила то на
Каменку, то
на Ерзовские клеверища,
иногда
просто
кружила над
Шилкой, мягко
и легко махая
гибкими
крыльями.
Евсей
Кузьмич так
привык к ним,
что скучал, когда
их долго не
было видно. И
вот сейчас журавли
покидали его.
Пролетели в
последний
раз с
тоскующим
криком над
лесами, над
речкой, над
родными
гнездовьями
и растаяли в
синеве.
— Все.
Теперь до
весны, —
прошептал
Евсей
Кузьмич,
запуская в
землю лопату,
и не
сдержался, снова
поглядел на
заросшие
бурьяном
тропинки, на
порушившиеся
прясла, на кособокие,
безмолвные
и пустые
дома.
Который
год он жил
среди этих
развалин один.
2
Да.
Один. А
когда-то
здесь, как и в
Сполошном
сейчас, вовсю
кипела жизнь.
Была здесь
деревня. И не какая-нибудь
одноулка.
Многолюдная,
ладная,
сильная, в
сорок с
лишним
дворов.
И
вот — была да
сплыла.
Лет
семь-десять
назад пошла
по сибирским
местам
крутоверть,
да такая, что
коренные
таежники
только ахали удивленно
да разводили
руками. Одно
за другим,
будто озера в
засуху,
начали исчезать
старинные
чалдонские
поселения, что
стояли на
глухих, отдаленных
еланях.
Не
стало
веселого
Табора и
тихой
Осиновки, древней
Закеми и
крепко
сбитого
Дембора, не
стало Старорябовки,
Зеледеево, Добровольного,
Клопова. Зато
вместо них
как грибы
после дождя
принялись
разрастаться
поселки и
села,
расположенные
поближе к
трактам, к железной
дороге, к
судоходному
Енисею. Это строились
центральные
усадьбы
укрупненных
артелей и
совхозов,
«вобравших
в себя» по
десятку, а то
и по полусотне
маленьких
деревень.
Дошло
и до Вагино.
Года
три-четыре
назад
присоединили
деревню
вместе с
соседней
Ерзовкой к
молодому
совхозу
«Сполошный»,
что в сорока
километрах
южнее, и
оказалась
она не при
деле.
Совхоз-то
молочно-мясной,
а в Вагино
издавна
занимались
рыбалкой,
охотой,
заготовкой
ореха да лишь
отчасти
хлебопашеством.
И потом и
расстояние
до
центральной
усадьбы
оказалось не
ближним. И
решили в райцентре
переселить
вагинцев в
Сполошный поближе
к главному
производству,
поближе к
строящимся
фермам и скотным
дворам.
Как
ни
противились
тогда
коренные
таежники
такому
повороту, как
ни
уговаривали
начальство
не делать
этого, толкуя
о том, что и места
здесь
богатые,
благодатные,
еще
прапрадедами-землепроходцами
триста лет
назад
облюбованные,
и что не дело
крестьянина,
как
какой-нибудь
куст смородины,
пересаживать
с места на
место, и что
вообще
грешно
родное
гнездо
оставлять на
разор и забвение,
— ничего не
вышло.
Хоть
и с
проволочками
да оттяжками,
а подались
один за другим
мужички из
Вагино,
подбадривая
себя поговоркой,
что не век-де
жить в лесу,
молясь колесу.
В
Сполошном и
магазины, как
в городе, и
клуб с
широким экраном,
и
школа-десятилетка,
и ясли, и
работа рядом,
и дома не
осинником
колотым —
тонким
шифером
крытые.
Так-то
оно, может, и
так, а все же
смертную тоску
пережил тогда
Евсей
Кузьмич,
видя, как на
глазах пустеет
родная
деревня. И
кто знает,
авось с отчаяния
и он бы
подался
вместе со всеми,
да случилось
так, что
Вагино не
совсем разорили,
решили
сделать
заимку. А на
заимке,
понятно,
хозяину
положено
быть.
С
радостью
принял Евсей
Кузьмич
предложение
директора
совхоза
остаться за
сторожа в
Вагино.
И
вот — живет.
Весной,
летом и
ранней осенью
здесь не
скучно,
потому что
довольно людно.
И
сполошинские
механизаторы,
что приезжают
поля
обрабатывать,
хлеб убирать,
по неделям
живут, и
пастухи,
пригоняющие
молодняк на
отгул, до
самых инеев
днюют и
ночуют на
заимке.
А вот с
сентября по
май наступает
студеное
безмолвие,
когда даже
вездесущие
сороки и те
облетают
Вагино
стороной. Хуже
этой поры не
придумаешь,
потому как
один — оно и
есть один.
Одной рукой и
в ладоши не хлопнешь.
Жить — не с
кем покалякать,
умереть —
некому
оплакать.
Не
раз говорили
Евсею
Кузьмичу в
совхозе,
чтобы на зиму
переезжал, в
Сполошный, да
не
получается у
него. Привык
к месту, где
родился и
вырос. Тоска берет.
По дому, по
тайге
дремучей, по
угодьям, по
речке Шилке.
Пробовал
однажды,
недели не
прошло —
назад
вернулся.
Вот
так и
выходит. И
там — тоска. И
здесь —
кручина.
Евсей
Кузьмич
разогнулся,
медленно
вытер ладонью
капли пота
со лба и
вздохнул —
завалинка
была сделана.
Постояв
немного в
раздумье, он
обошел дом, осмотрел
придирчиво
свою работу,
попристукал
лопатой начавшую
было
осыпаться в
иных местах
землю и только
после этого
присел на
крыльцо, закурил
тоненькую
папироску
«Прибой».
— Вот и
последнее
дело
сделано,—
молвил он. — Вот
и еще полдня
прошло. А
дальше чо?
Дальше-то чо,
я спрашиваю?
Картоха
выкопана,
капуста срублена,
изба
подлажена, на
промысел
выходить не
время еще.
Хоть бы
приехал кто —
просто так,
ли чо ли? Ить
четверту
неделю уж ни
души окрест...
Евсей
Кузьмич, как
и все пожилые
люди, которые
долго прожили
в
одиночестве,
давно
научился
говорить сам
с собой,
думать вслух.
Так
было легче и
чуточку
веселее — все
живой голос.
— Да-а, —
продолжал он,
— четверту
неделю. А сколько
еще будет
этих недель?
Тьма-тьмущая.
Окромя
ерзовцев и не
увидишь
никого до
весны. Благо,
хоть они
недалеко,
всего в
десяти верстах,
и завсегда
наведаться
можно. Особо,
если станет
невмоготу. Может,
сходить
завтра к ним,
повидаться с
дружками,
рыбки
свеженькой
снести, коль
попадется в
сетенки, а
заодно и харч
прикупить.
Правда, и
мучица еще есть,
и курево не
перевелось,
но опять же
запас карман
не оттянет.
Пойду,
однако,
ей-богу.
Решив
так, Евсей
Кузьмич
приободрился,
повеселел, и,
затоптав
сапогами
папироску,
заспешил в
дом. Он сел за
неприбранный
стол, достал
из стоящего
на краю
чугунка
несколько
вареных
картошин,
отломил
кусок
черствой
лепешки,
пододвинул
миску с
солеными груздями,
стал есть,
запивая
густым
смородиновым
чаем.
После
обеда Евсей
Кузьмич
вышел во
двор, снял со
штыря под
навесом
берестяной
кузовок,
кинул на
плечо легкое
черемуховое
весло и
направился к
Шилке.
Полуденная
Шилка была
тихой и
светлой. С
тонким
журчанием
она катилась
по
каменистому
дну, перебирая
струями
отраженные в
ней
кочкастые
берега,
деревья и
облака, а над
ней
непрерывно
трепетали
опадавшие листья.
Сухие
и легкие, они
бесшумно
опускались
на воду и,
подхваченные
течением,
плавно
кружились на
омутах, пока
их не
прибивало
траве. Все
тихие заводи,
заросшие
лопухом
излучины
были сплошь забиты
этими
листьями,
отчего и так
порядком
обмелевшая
речка
казалась
совсем узкой.
— Ишь ты,
холера, чо
деется! —
подивился Евсей
Кузьмич,
сталкивая
небольшую
плоскодонку
со
скрипящего
галькой берега.
— Так и до
сеток не
доберешься.
Позабивало,
однако, все.
Вчера
вечером он
бросил на
ночь в
Сандыркиной
заводи пару
частушек да
пару
трехстенок,
хотел их
проверить
сразу же поутру,
но занялся
завалинкой и
забыл. А река
не дремала.
Понаносила
листа. Теперь
вот повозишься
со снастями...
Кинув в
лодку
кузовок,
Евсей
Кузьмич
умостился на
беседке
получше и в
несколько
гребков
оказался на
середине
реки. Ходкая
лодка легко
заскользила
вниз по
течению.
Замелькали
прибрежные
кусты и
песчаные отмели,
и вскоре
Евсей
Кузьмич
оказался у Монастырского
яра, на
котором
шумели тугие,
размашисто-коренастые
кедры. Они
подступали к
яру густой
стеной и
обрывались
здесь, будто
срезанные
ножом.
У некоторых
даже корни на
виду были,
висели
плетями над
глинистой
осыпью.
Евсей
Кузьмич
перестал
грести и
залюбовался
темно-зелеными
густо-хвойными
деревьями,
макушки и
верхние
сучья
которых были
сплошь
усыпаны
крупными,
сизыми от
спелости
шишками.
— Господи! —
прошептал
старик. —
Сколько
добра! И все
ведь прахом
пойдет,
никому
ничего не
достанется.
Вспомнилось
ему вдруг,
как когда-то
в этих кедрачах
по осени
тесно было от
людей, и гул стоял
на всю Шилку
от их
радостных
праздничных
голосов,
стука
байдонов по
сучьям да по
стволам.
До сотни, а
то и больше
вагинцев
собиралось во
время
шишко-боя в
Монастырском
бору.
Да только ли
здесь?
Вагино
стоит как раз
в таком
месте, где
шустрая
Шилка, пробившись
через
таежные топи,
чащобы и
каменистые
перекаты, выныривает
из густого
пойменного
чернолесья
на» широкую,
светлую
луговину,
будто
красная
девица из горницы
тесной на
просторный
весенний
двор. С одной
стороны
луговину
огибает
старый сосновый
бор, с другой,
от
Монастырского
яра — буйный
столетний
кедрач,
словно белым
кружевом
окаймленный
березняком, а
на том берегу
реки, вдоль
закраек
проточек и
заводей, пышно
зеленеют
черемушники,
ракитники и
смородинники,
за которыми
начинаются
медоносные
долы-верети,
согры и
лесные озера.
Все это
ежегодно
давало уйму
добра, которого
хватало не
только для
себя, но и на
продажу, на
сдачу.
Бывало, с
перволедьем,
по санному
пути один за
другим из Вагино
уходили
обозы с
лесной
благодатью:
грибами да
клюквой, орехом
да дичью,
рыбой да
медом, —
чтобы вернуться
обратно к Октябрьским
праздникам с
одежкой-обувкой,
с книжками да
базарными
лакомствами.
Не легко,
понятно, все
доставалось,
не за всяко
просто.
Охотника
девятая заря
кормит, а
лесу — каково
кликнешь,
таково и откликнется.
Потому
вагинцы не
только умели брать...
Недалеко от
деревни есть
узкое и
длинное
озеро
Карасиное, со
всех сторон
окруженное
пихтачами да
ельниками.
Случалось,
упадет
подгнившее
дерево в воду,
перегородит
улова — всей
деревней
поднимаются
мужики убирать,
чтобы чистым
озеро было,
чтобы не рвались
снасти о
сучья, чтобы
нагуливалась
на просторе
рыба.
А не дай бог
чья-нибудь
собака
сорвется летом
с цепи,
принесет с
болота
утенка, — тут
же сходка у
дома-
хозяина.
— Привяжи,
Егор,
животину, —
говорят
мужики, — чтобы
прежде
время дичь не
губила. Ты
что,
последний год
на свете
живешь, и
детей нет у
тебя, и
внуков не будет?
Чем же им
питаться
прикажешь,
если пойдет
по лесу
разор?
Грустно
было
вспоминать
обо всем этом
Евсею
Кузьмичу.
А вроде на
первый-то
взгляд чего
бы грустить?
Все равно
ведь
прожитого,
что
пролитого —
не вернешь. А
меньше людей
в лесу—
больше добра
на корню.
Только вот
какая
радость от
такого добра
— когда оно
на корню и
никому не
достанется?
Месяц назад
пошел он в
Егоровы
сосняки, а там
все боровые
елани синие,
будто ситцем
плотным
покрыты.
Черника! Не
выдержал
Евсей
Кузьмич,
давай
собирать.
День собирал,
и два, и три—
да что один
соберешь.
Наполнил
восемь ведер,
пошел в
Ерзовку
договариваться
с
заготпунктом.
А там
заготовитель
и говорит:
— Чернику
не принимаем,
старик. Если
бы ты на грибы
договор
заключил,
другой табак.
На грибы у
нас план
спустили.
Так и вышел
от ворот
поворот, и
все старания
в пшик превратились.
А потом и
неправильно
это: меньше
людей в лесу
— больше
добра на
корню. Нет,
неправильно.
Лесу —
хозяин нужен.
Без хозяина
лес, как и дом,
— сирота.
Взять
Кукушкины
гари. В
прежние
времена сколько
там малины
да шиповника
было. В
военные годы
тоннами на
лекарства сушили.
А все потому,
что ежегодно
осинник срубали,
который пер
там, как на
дрожжах. Не
стали
срубать, и
затянуло все,
как крапивой,
мелколесьем,
и малиннику с
шиповником
конец
наступил.
Тоже самое и
с озером
Карасиным.
Закорежило
его
буреломом да трухлявым
окорьем
после
таежного
пала, и карась
пошел совсем
не такой.
Мелкий и
тощий карась,
с болотным
душком.
О Шилке и
говорить не
приходится. В
Шилке совсем
паршивая
рыба сейчас: чебак,
красноперка
да ерш с
пескарем —
вот и все.
Полуязок
какой — так
изредка
попадается.
А раньше и
щука-метровка
не редкость
была, и язя
добывать
приходилось.
Все потому,
что мельница
в верховьях
стояла, а за мельничной
плотиной —
плесы
широкие, тихие
да богатые
кормом. Вся
рыба
нерестилась
в тех плесах.
Ушли люди, не
стало
мельницы, не
стало и плесов.
Бегает сейчас
рыба в разлив
по сорам,
мечет икру на
травяном
мелководье, а
чуть спадет
вода — вся икра
на кустах,
вялится для
воронья.
Горше
горького
смотреть на
все это Евсею
Кузьмичу, и
он в весеннюю
пору даже не
выплывает на
плесы.
А разве
осенью легче?
— Только
глянешь на
что, только
ворохнешь в голове
одно,—
заговорил
сам с собою
старик, — так
и начнет все разматываться
клубком.
Лучше не
ворошить, не
разматывать.
Он гребнул
веслом
посильнее,
завернул в Авдотьин
залив и тут
увидел, что
первую сеть и
впрямь
забило
листом. Да не
только сеть.
Весь залив
был
желтехонек
от листа. И
лодка шуршала
по нему,
будто шла по
песку.
— Язви
тебя! —
заругался
Евсей
Кузьмич. —
Это где же
ветер-от?
Ветер-от где?
Какой же
леший полезет
в сеть под
таким
листом...
Однако в
сети, когда
он осторожно
выбрал ее в
лодку, трепыхалось
с полсотни
ельцов и
несколько
окуней. Это
было немало
по нынешним
временам, и
Евсей
Кузьмич повеселел:
— Эдак,
эдак! Не зря
работка
проделана.
Будет чем
ерзовцев
попотчевать.
В двух
других
снастях тоже
оказалось не
пусто.
Перебираясь
из заводи в
заводь, с
плеса на плес,
старик подплыл
к невеликой
проточке,
заросшей
густым
тальником, и
стал продираться
через
тальник в
небольшое
улово, где стояла
последняя
сеть-трехстенка.
Тут он
услышал
спереди
такое
сильное хлюпанье,
что ему
показалось
будто сразу
несколько
баб
полоскало белье.
— Неужто
щука-метровка,
а?
Евсей
Кузьмич
бросил весло
и схватился
за куст,
чтобы одним
рывком
вытолкнуть
лодку из
тальника. И
еще издали
увидел необычайное.
Сеть была
сорвана с
одной тычки и
полоскалась
у другой,
скрученная
мочалкой. А
внутри
«мочалки»
опутанное,
как муха
паучье тенетой,
билось что-то
большое и
сильное.
— Да
никак выдра,
ма-а-а-тть
честная! —
воскликнул
Евсей
Кузьмич и
затормозил
лодку, не зная,
что делать, —
Как же тебя
угораздило
запутаться в
сеть? На рыбу
даровую,
видать, позарилась,
осторожность
не соблюдала.
И вот... сама
попалась, как
кур во щи… Чо
же вот делать
теперь с
тобой
прикажешь? Чо
же делать-то,
а? — повторял
он, чувствуя,
как вместе с
недовольством,
со злостью на
выдру, забравшуюся
в снасть, в
нем
просыпается
какая-то
непонятная
жалость к
этому зверьку.
— Может,
подсобить
тебе, а? А
заодно и выручить
снасть, если
чо от нее
осталось... Хотя
как выручишь,
как
подсобишь?
Тут Евсей
Кузьмич
заметил у
берега
длинную
жердь — валежину
и поплыл к
ней, решив,
что жердью он
подцепит
снизу тетиву
и поможет зверю
выпутаться
из снасти.
Но выдра, из
последних
сил
дернувшись
длинным и
гибким телом,
сама
вырвалась и
тут же ушла в
глубину, только
пузыри
залопались
по воде
прямой и тонкой
дорожкой.
— От
зараза! —
хлопнув
ладонями по
коленям, ахнул
Евсей
Кузьмич.
Он подплыл к
сети, втащил
ее в лодку. От
сети остались
одни
измочаленные
обрывки, как
от тряпки,
которой
годами мыли
полы.
— А
сеть-то
была-а-а! —
сказал со
вздохом
старик. — В самом
районе
куплена за
полсотни
рублей. Такой
износу бы не
было, — и
повторил: —
От зараза! А
я-то... Еще и
подсобить
захотел...
Старик,
швырнув
обрывки сети
в кусты — они
и под порог
не годились,
— взял весло
и в сердцах
повернул
лодку к
выходу из
Филюшкина улова.
3
Монастырского
яра он достиг
близко к сумеркам.
Не торопился.
Куда
торопиться?
Да и
настроение
было не шибко-то
бравое.
Лезло в
голову
разное.
Вспоминалось,
например, как
рыбачили в
Вагино.
Не в
одиночку, как
он теперь, —
сетенками, которые
зверь переводит.
Бригадами.
Невода
забрасывали
по полтораста
метров и
тащили их
лошадьми.
Бывало, по
два в один
вкладывали:
столько рыбы
водилось.
Тоню дадут —
и на всю
деревню от
пуза. Мотня
трещала,
когда выбирали.
И хоть
ставили
порой
крупные
верши, заездками
перехватывали
устья проток,
а все же
больше
глянулось вагинцам
неводить. На
плесах, что
разливались
по сорам выше
мельницы, на
Карасином
да Щучьем
озерах.
Особо
памятными
были рыбалки
в праздники: на
Первое мая,
после
окончания
весенних полевых
работ да
перед
началом уборки.
Выходили на
берега всей
деревней, с
женами, с
ребятишками,
во главе с
председателем
колхоза
Феофаном
Фомичом
Коровиным.
Захватывали
артельный
котел, вина
большой
лагун припасали
загодя.
Дадут
мужики тоню,
вытащат
невод, бабы
уху варить
давай, рыбу
жарить да
парить прямо
у водоема.
Нажарят-напарят
и пошла
потеха,
застолье
веселое,
песни да пляски.
Тут Евсей
Кузьмич не
ленись —
разводи меха своей
гармошки-двухрядки,
ублажай
народ.
Играл Евсей
Кузьмич в
былые
времена,
шибко играл.
Откуда что
бралось.
Никто не учил
его музыке,
сама она
лилась из
него. Гармошка
и сейчас та
стоит под
кроватью, только
не достает он
ее, отпала
охота.
А то и на
промысел
брал. На
одних правах
с ружьецом.
Вечером в
избушке
после охоты
как ударит
пальцами по
ладам — стены
качались, и
дружки-товарищи,
уставшие за день,
начинали в
такт
притопывать
броднями.
— Эхе-хе, —
вздыхает
Евсей
Кузьмич,
побулькивая
веслом. —
Золотое
время —
молодые лета.
Квас молодой
— и тот
играет. Что
уж о человеке-то
толковать?
Он
посмотрел на
Монастырский
кедрач и снова
вздохнул.
Задумчив и
неподвижен был
кедрач в
предсумеречной
тиши. Солнце
перевалило
через него, и
теперь
только отдельные
светлые
лучики,
тонкие, как
паутинки, поблескивали
между
деревьев.
Пройдет
немного
времени — и
они погаснут.
И тогда
кедрач из
темно-зеленого сделается
совсем черным.
Гукнет дикий
голубь,
отзовется
ему из чащи
дремучим
хохотом филин
— и настанет
осенняя ночь,
долгая-долгая
и
невыносимая,
как ожидание.
Будет Евсей
Кузьмич
томиться в
бессоннице,
ворочаться
на постели,
выходить на
крыльцо,
прислушиваясь
к ночи. Никто
не отзовется
на его немой
призыв, не
откликнется.
«Скорей бы
утро да в
Ерзовку, к
народу. А то рехнешься
от
одиночества»,
— подумал
старик,
неторопливо
огибая
крутой Монастырский
яр.
Он гребнул
веслом
посильнее — ив носу
лодчонки
забурлила
вода.
Из-за
поворота
медленно
выплыло
Вагино.
Евсей
Кузьмич
взглянул на
него и вдруг...
защурился,
шаркнул по
бровям
ладонью, не
веря тому,
что видит.
Посреди
пустынной
деревни
стояла
грузовая
машина.
ГЛАВА
ВТОРАЯ
1
Старик еще
не вытащил
лодки, а к
нему по заросшей
бурьяном
дорожке,
бывшей
когда-то извозом,
уже
спускался
мужик.
Невысокого
роста,
плотный, на
широком губастом
лице рябинки,
как соты,
обутый в
ладные
сапоги, в брюках
галифе, на
плечах
брезентовая
тужурка.
-
Здравствуй,
Евсей Кузьмич!
— крикнул
весело,
подавая тяжелую
пятерню. — Не
признаешь?
- Здорово,
здорово,
паря! — ответил
старик
сердечно, как
близкому человеку,
и прищурил
глаза. — А вот
насчет признанья
не обессудь.
Не признаю,
брат, тебя. По приметам
дак и вижу
вроде
впервые.
Мужик
усмехнулся.
- А ты
Коровина не
знал?
- Уж не
Феофана ли
Фомича?
- Кого ж
больше.
- Ну как не
знать, как не
знать, паря!
Постой... Да ты
не его ли
сынок? Не
Петра ль
Феофаныч?
- Ну вот, —
захохотал
мужик. — А
говоришь, что
впервые
видишь.
- Дак... Сколь
лет-то
прошло. И был
ты тогда... с
соплями под
носом. А ноне,
смотри, какой
мужичишша!
Откуда это
тебя занесло?
Как жизнь-то?
Батька как?
Жив ли, здоров?
—
Похоронил,
— посмурнел
лицом Петра
Феофаныч, и
Евсей
Кузьмич
сконфузился,
заспешил:
—
Фу,
господи
помилуй!
Прости меня
на недобром
слове. Совсем
из ума
выживаю.
Гостя в дом
приглашать перво-наперво
надо, а я с
речами
глупыми подступил...
Пошли, брат, в
избу. Пошли,
пошли!
Старик
задернул на
берег лодку,
подхватил кузовок
и весло,
гость
сграбастал в
охапку мокрые
снасти, и они
стали
подниматься
по тропе на
ярок.
Изба Евсея
Кузьмича
стояла почти
у самого берега,
и через минуту
они были
возле ворот.
—
А
собаки что,
нет? —
спросил
гость,
останавливаясь
и с опаской
заглядывая в
ограду.
—
Иди
смело, не
бойсь. Нету
собаки.
Испустила дух
нонешним
летом,
сердешная. От
старости. А
новую пока не
завел.
Петра
Феофаныч
шагнул.
— Ну
и тяжесть, —
выдохнул,
кидая сети на
пол завозни.
— С
непривычки-то
аж в спину
кольнуло.
— Ишь
ты, хлипкий
какой, —
засмеялся
Евсей Кузьмич
и взглянул на
новенькую
порожнюю
машину, что
стояла в
пожухлой крапиве
поодаль. —
Никак
шофером
служишь? Шофера
ноне таки.
Как прынцы.
Токо баранку
вертеть. А
чтобы мешок
там поднять
или ящик в
кузов
закинуть — и
не подумай.
Оттого и
силенки, как
в курице,
хоть и на вид
бугаи.
—
Да
нет, не шофер
я, — сказал
Петра
Феофаныч серьезно,
с едва
заметной
гординкой. —
В начальстве
хожу. А это
так, для
разнообразия
сел за
баранку.
—
Ну-ну,
—
неопределенно
хмыкнул
Евсей Кузьмич
и снова заторопился.
— Давай,
давай,
проходи,
дорогой. Вон
рукомойник,
вон
полотенец,
споласкивайся
с дороги, а я
живчиком на
стол сгоношу.
Гостю
завсегда —
перво-наперво
еда. А беседа —
хороша после
обеда...
Проворно,
будто в
одночасье
скостили
десяток
годков, Евсей
Кузьмич
принес
дровец, растопил
печку, стал
чистить рыбу.
Потом достал
из подполья
соленых
груздей,
навалил полную
чашку меду с
желтыми,
ноздреватыми
сотами.
Все это
делал он с
необычайной,
приподнятой
радостью, как
невеста-перестарка,
к которой
пришли,
наконец,
долгожданные
сваты.
Петра
Феофаныч
умылся
неторопливо
и основательно.
Долго тер
полотенцем
бугристую, красную
шею.
Освежившись,
подался на
речку, постоял
там с полчаса
у бывшей
плотины,
посмотрел на
окрестные
леса, на
деревню и
только после
этого
вернулся в
дом.
2
Они
сидели друг
против друга,
размягченные,
красные
после
добротной
крестьянской
еды, и
неторопливо
вели беседу.
— Дак,
говоришь,
какими
ветрами
занесло тебя,
Феофаныч, в
родную
деревню
после
стольких-то
лет? —
спрашивал
Евсей Кузьмич,
пододвигая
гостю полную
кружку с запашистой
настойкой.
С
ответом
гость не
спешил.
— Как
тебе сказать,
— пожал
крутыми
плечами. —
Вроде и по
делу и просто
так.
— Не
уразумею
чо-то тебя.
— А и не
просто
уразуметь, —
улыбнулся
Петра Феофаныч.—
Перво-наперво
то, что
работаю бригадиром
в
межколхозлесхозе.
Вот уже четвертый
годок.
Лесничество
наше, помимо
всего прочего,
еще и лес
заготовляет,
гасильным шестом
с
алюминиевым
заводом
торгует. Вот
и ездим,
изыскиваем
места, где
взять побольше
да
посподручней.
А тут услышал
как-то, что ты
в Вагино и по
сей день
живешь, дай,
думаю,
навещу.
Поговорим,
поохочусь
немного, а
заодно,
может, и
делянки под
вырубки угляжу.
Тут ведь у
тебя как раз
граница проходит
между
государственными
и нашими,
межколхозными,
лесами.
—
Так-так.
Значит, ты в районе, в Таланске,
живешь
теперь? Ну, а
раньше-то где
пребывал?
—
Всего
и не
перескажешь,
— вздохнул
Петра Феофаныч.
— После того,
как отца
перевели в Журавлиху,
восемь лет
там сидели.
Потом четыре
года в Болотном.
В Болотном и
скончался родитель
мой. Доконало
его в конце
концов колхозное
председательство.
Ну а я... Я
вскорости на
свои ноги
стал. И многое
понял из
примера
родителя.
После армии
завербовался
сперва на Сахалин,
потом в
Хабаровске
жил три года,
потом еще в разных
местах.
—
И
неужто ни
разу не
потянуло на
родину? — удивился
Евсей
Кузьмич.
—
Хо,
на родину! —
Петра
Феофаныч
рассмеялся раскатисто,
показав
рукой на
окно. — А что
она значит,
родина — вот
эти пустые дома?
Я понимаю:
родина там,
где люди, где
работать
можно в
полную меру
сил. И в
полную меру
денежки
получать. А
не голые
трудодни, как
папаша всю
жизнь.
—
И
по какой -же
части ты
пропитание
добывал?
—
А
по-всякому
приходилось.
И
прорабствовал
на строительстве,
и завскладом
работал, и на
сейнере
рыбку из
морей добывал.
—
И
как же опеть в свой район
угодил?
—
Долгая
песня.
Неприятность
случилась. На
последнем
месте работы.
Я ведь как? Я
люблю от
души. Делать
так делать.
Чтобы с
размахом, с
риском, на
всю катушку. А
многим это не
глянется.
Многие
привыкли с оглядочкой
да по букве
закона... Не
поняли меня.
А тут как раз
матушка
прихворнула,
письмо
написала. Ну,
приехал в
Болотное,
навестил,
отдохнул,
решил
прогуляться
в Та-ланск, пивком
да
газировочкой
белой в чайной
побаловаться.
Здесь и свела
меня судьба с
Дмитрием
Семенычем
Дюкиным. Два
раза его увидел
всего, а
нутром
почуял —
дельный
мужик, хватки
моей.
Спрашиваю у
людей: кто
таков? Отвечают:
директор
новой организации
— лесхоза
колхозного.
Поначалу мне
это не совсем
пришлось по
душе.
Елочки-палочки,
птички-синички!
Не то... А когда
пригляделся,
понял, что
самое-самое
то. Лесхоз-то
лесхоз, а
смотрю, и гаражище с
теплыми
боксами
строят, и дома
возводят, и на
пилорамах
лесок пилят
на плахи и торгуют ими
на всю катушку.
Организация!
Есть где
развернуться.
Директор в
почете, в области
хвалят за
прибыля,
работникам —
премии
каждый месяц.
Ну, подался в контору.
Приняли безо
всякого:
предприятие
молодое,
сельское —
половины
руководящего
состава не
хватает. И
вот работаю.
Не жалею...
Видел машину?
Новенькая.
Месяц как
получили. А
захотел — сел
и поехал.
— Рад
я за тебя,
паря. Во как
рад! — Евсей
Кузьмич
влюбленно
глядел на
гостя. — И не
токо потому,
что ты работу
нашел по душе.
Еще и потому,
что в родной
район возвернулся.
Не гоже
сурьезному
человеку
болтаться по
свету, как
балаболке.
Семья-то
есть?
— Две
девки растут.
Большуха в
десятый
пошла.
—
Невеста уже!
—
Невеста,
невеста, —
кивнул
головой
Петра Феофаныч.
— А ты-то как
поживаешь,
Евсей Кузьмич?
Все про меня
да про меня
речь ведем, а
про тебя — ни
слова.
—
А чо
про меня.
Живу вот.
Живу — не
тужу: по борам
хожу да на
дома пустые
гляжу. Летом
пастухи со
скотиной
придут—
встречаю,
осенью — провожаю.
Евсей
Кузьмич
говорил это
весело, с
лихостью
играя
словами, а в
глазах его —
видел Петра
Феофаныч —
блуждала
грустинка.
— А
что ты со
всеми-то не
поехал в
Сполошный?
— Да
как тебе
сказать? —
пожал
плечами
старик. — Тут
и дом у меня, и
огород, и то и
се...
— Что
ж, в
Сполошном
квартиры не
предложили?
— Поч-чему-у-у!
Нет-нет, Петра
Феофаныч! Не
скажи! Директор
совхоза по
сей день
зовет
зимовать. Только
заикнись — и
изба будет, и
работенка по
силе. Я хоть и
на пенсии, а
без дела-то
не сижу.
— Так
что же тогда?
Не пойму я
толком тебя,
Кузьмич.
— Да
где вам
понять! —
вдруг осердился
старик. — Где
уж молодым да
ранним! Каждому
свое. Каждый
жизню от
собственного
пупка
измеряет...
И умолк,
оборвав
беседу на
полуслове.
Сидел он
тихий и
хмурый, водил
по столу деревянной
ложкой, рисуя
невидимые
узоры, а Петра
Феофаныч
пристально
смотрел на
него и думал.
Не понимал
он старика в
самом деле. И
не узнавал.
Даже внешне
не узнавал.
Лыс, только
за ушами
редкие
волосы, лоб и
щеки в
глубоких
морщинах,
плечи
опущены, и
весь он
какой-то
усохший,
маленький,
хоть и ручищи,
как клешни,
узлатые и огромные,
со вздутыми
синими
жилами. И не
уразуметь,
почему
осердился. То
улыбался,
говорил,
говорил,
слова родником
журчали, а то
вдруг умолк,
и не поймешь,
где он
мыслями
бродит.
«Эх,
старость,
старость! —
сказал про
себя Петра
Феофаныч.—
Чего с
человеком не
сделает. Вот
сидит он
перед тобой,
совсем чужой,
совсем на
себя не
похожий... А
раньше-то был
каков!»
3
А был он
высок ростом,
плечист и
кудряв, а характером
до того
покладист и
бесшабашен,
что дальше
некуда. В
работе ли, в
гулянье —
всегда
первый, всегда
на виду: с
шуточкой-прибауточкой,
с доброй
усмешкой. В
деревне его
так и звали
«Веселый
Евсей»,
удивляясь,
откуда в одном
человеке
столько
прыти и
удали, как он,
сирота, с
семилетнего
возраста и до
коллективизации
батрачивший
у кулака
Брындина, не
подломился
от житейских
тягот, не
зачерствел…
Бывало, кует
в своей
кузнице — с
самого образования
колхоза
работал он
кузнецом, —
постукивает,
позванивает
молоточком
по наковальне
и напевает
озорно:
Девки в
озере
купались,
Я белье
связал узлом,
Три
часа они
скакали
По
верети
нагишом.
Заслушается
молоденький
молотобоец
Минька
Федотов,
улетит в
грешных
сладостных мыслях
под облака да
и хряпнет
кувалдой вместо
бородка,
обкатки или
какой-нибудь
там гладилки
по черешку.
Отобьет руки
Евсею, аж по
всем суставам
смертный ток
пробежит. А
Евсей ничего.
Только
сверкнет
потемневшими
от боли
голубыми
глазами да
прикрикнет
незлобно:
— Но-но!
Мимо
кузницы-то
железку грех
проносить!
В те времена
к Евсею
частенько
забегал родитель
Петра
Фео-фаныча —
председатель
Коровин.
Неспроста
забегал.
Случится какая-нибудь
прореха в
деле, позарез
человек нужен,
вот он к Евсею:
— Евсей,
выручай!
Нарядил
людей солому
скирдовать,
снег вот-вот
выпадет, а
Егор крышу наладился
починять,
Митрий ногу в
колее подвернул.
Выручай!
Евсей медленно
разогнет
спину, вытрет
черной
ладонью потный,
с прилипшими
к нему
волосами лоб.
—
У
меня же своей
работы полно.
Вон однех
только
борон-зигзагов
полсотни
штук, да
плуги, да
сеялки, да прочее.
До июня месяца
абы
справиться.
—
Ничего,
ничего,
успеешь и к
маю. Ты такой.
Вечерок-другой
прихватишь, и
будет
порядок.
Выручай!
—
Эх
ты, право,
какой! —
усмехнется
Евсей. — Как привяжешься
— не
отвяжешься.
Ну чего с
тобой сделаешь?
Давай, Минька,
туши горно.
Пойдем,
подсобим,
однако, болезным.
— И подастся
из кузни,
посвистывая,
прямо на
скотный двор
выбирать
вилы пошире
да
поухватистей.
Не день, не
два проведет
на полях да
на риге, ворочая
за семерых.
Пока все не
приберут до
последней соломинки.
А потом чуть
не месяц
будет стараться
пораньше
встать да
попозже лечь,
чтобы
поскорее
наверстать в
своей кузне
упущенное.
Другой раз
так
наработается,
что едва ноги
волочит до
дому.
А тут как на
грех
навстречу
девчата
деревенские,
вроде бы ненароком
завернувшие
на дорогу,
что ведет к
кузне.
Разнаряженные,
шумливые.
Обступят со
всех сторон
табунком
егозливым и
ну ластиться,
ну просить:
—
Дядя
Евсей, дядя
Евсей,
родненький,
уважь! День-то
сегодня
воскресный!
Собрались
попеть,
поплясать,
повеселиться
с парнями, а
без гармошки
какая пляска,
какое веселье.
Уважь, дядя
Евсей, век
добрым
словом
поминать
будем.
—
Да
вы чо,
очумели,
язвило-то бы
вас! —
возмутится
Евсей
притворно. —
Вот нашли
молодца-удальца!
Я до печки, до
жены своей не
чаю добраться,
а они про
гулянья. Не
смешите
людей и меня
не конфузьте,
— пойдет
вроде дальше
своей
дорогой, но
не сделает и
пяти шагов,
остановится.
— Ладно,
ведьмы-русалки,
— скажет хитро
и весело. —
Что
поделаешь с
вами? Все
равно не
отступитесь,
уведете куда
захотите, — знаю.
А посему...
Подождите
немного,
умоюсь,
переоденусь,
супругу уговорю
и пожалую.
Только
четвертинку
приготовьте
с устатку.
Не пройдет и
часу, как
Евсей в новой
толстовке и
яловых сапогах
шагает с
хромкой
через плечо к
колхозному
клубу. И
начинаются
развеселые
пляски.
—
Фу
ты, леший! —
ворчали
пожилые
вагинцы. — До зари
угомону нет...
А этот-то,
бедолага, чо
думает? До
сурьезных лет
дожил, а ума
не нажил.
Тоже туда же!
—
А
ему хоть
«куда же». Из
него хоть
веревки вей.
Прикажи
тайгу из
ведра
поливать — и
пойдет. Да
еще и
усердствовать
будет.
—
И
пойду, и буду!
— смеялся
Евсей,
услышав назавтра
от Миньки о
таких
разговорах. —
Тайга, она
тоже, как и
огурец на
гряде, влагу
любит. И
каждую каплю
добром
обернет. А
потом я же
человек, а не
волк. И живу
средь людей.
Как же я могу
отказаться,
если люди
прикажут или
попросят, а? Ответь-ка,
сынок!
Вот таким
его и знали
всю жизнь.
И потому
сейчас,
повторяя
слова Евсея
Кузьмича: «Я
же человек, а
не волк»,
Петра
Феофаныч
раздумывал, почему
же тот
остался один,
почему живет
без людей на
своей
пустынной
заимке?
4
А Евсей
Кузьмич в это
время о другом
размышлял.
Вспомнилось
ему, как
уезжали
Коровины из деревни.
Было это в
сороковом
году,
незадолго до
войны, когда
Петьке не то
девятый, не
то десятый
пошел.
Смышленый
уже. Ни
какой-нибудь
карапуз. А
прыгал и
радовался не
хуже того
карапуза.
— На новое место,
на новое
место! —
кричал
ребятишкам. —
Там и
река не такая
— за день не
переплывешь,
и горы
высокие, и
лес до небес!
Зато отец
его, Феофан
Фомич,
тосковал.
— Эх,
кабы не
тревожное
время да не
долг партейца,
— говорил
чуть не со
слезами на
глазах, — ни
за что бы не
покинул
Вагино, не
подался в эту
далекую
Журавлиху.
Тошно
покидать родные
места, ох, как
тошно! Ведь
здесь каждая
сажень земли
пропитана потом
моим, и в
каждой
былиночке
кусочек души.
Понимаешь ты
это или нет,
Евсей?
Как было не
понять Евсею
Кузьмичу,
если он сам
родился и вырос
в Вагино и
только здесь
чувствовал
себя
полнокровным
и сильным.
Все понимал.
И потому
сказал на
прощание
старому
другу, не в
утешение, от
всего сердца
сказал:
— А
может, еще
все
обойдется,
Феофан Фомич,
может, все
это
ненадолго.
Вот
поднимешь
Журавлиху, да
и опять тебя
домой отпустит
начальство.
А?
Ничего
этого не
случилось,
понятно.
Грохнула
война, потом
послевоенное
тяжелое
время
настало. В
других
важных
местах был
нужен
председатель
Коровин, в
других деревнях
хлебушек
растил и
промыслы
снаряжал, чтобы
не себя,
людей
накормить.
Святой то
был человек.
Знал свое
дело как надо.
Небось
Журавлиха с
Болотным и по
сей день стоят
на земле. Не
только стоят
— процветают.
А вот Вагино
нет. Хотя
могло и оно
процветать —
чем черт не
шутит, —
руководи
здесь не присланный
из Таланска,
как на
отсидку,
проштрафившийся
директор
заготконторы,
а свой, доморощенный
крестьянин-таежник
Коровин.
— Да,
брат, могло
бы и
процветать! —
вслух повторил
старик и
вздрогнул,
очнувшись от
дум, взглянул
на Петру
Феофаныча
ласково и виновато.
— Про батьку
думал твово,
— сказал доверительно.—
Про жизнь его
справедливую.
Давай-ка
выпьем за
светлую
память, а
заодно за
тебя, за
наследника. Шибко
любо, что ты
заглянул ко
мне, к старику,
не проехал
мимо. А уж я не
останусь в
долгу. Не
забуду, какую
мне честь
оказал.
Накормлю,
напою и такую
охоту устрою,
что ахнешь.
Тикали
ходики,
шипела в
кружках
настойка, и время
бежало
невидимой
речкой.
Сумерки опустились.
Евсей
Кузьмич
вскочил,
зажег
большую свечу,
хотел было
подбросить
в печку
дровишек,
чтобы еще
пожарить
свеженькой
рыбки, но
гость зевнул:
— Пристал
я чего-то с
дороги,
сказал,
потянувшись.
— Ко сну
поклонило. Да
и вставать
надо рано: по
угодьям-то
провернуться.
Не пора ли нам
набок, Евсей
Кузьмич?
— Дак
чего же...
Давай, давай,
— согласился
Евсей
Кузьмич. Ему
совсем не
хотелось
укладывать
гостя так
рано, и были
думки
просидеть до
зари, чтобы
сразу и в лес
податься, но
что поделаешь?
Желание
гостя — закон
для хозяина, и
Евсей
Кузьмич
шагнул в боковушку
готовить
постель.
— Проходи,
Петра
Феофаныч, —
сказал он
через минуту.
— Хоть
кровать у
меня не
железная и без
сетки, но
выспишься
хорошо.
Спать — не
сено метать:
спина не
болит.
— А
ты где? —
спросил
Петра
Феофаныч,
стягивая
тугие, с узкими
голяшками
сапоги.
— А я на
печке
пристроюсь
или вон на
голбчике под
полушубком.
— Ага.
Раздевшись,
Петра
Феофаныч
прошлепал
босыми
ногами в боковушку,
тяжело
плюхнулся в
постель, так
что старая
деревянная
кровать
жалобно взвизгнула.
А Евсей
Кузьмич
прибрал со
стола, достал
из-за печки и
почистил
ружье, набил
патронташ
патронами и только
после стал
устраивать
на голбчике лежанку.
Когда
свечка была
задута и,
завернувшись
в теплый
мохнатый
полушубок,
Евсей
Кузьмич угнездился,
Петра
Феофаныч
вдруг
спросил из боковушки
трезвым, чуть
хрипловатым
голосом.
— Забыл
у тебя
спросить за
столом...
Косачншко-то
попадается
в здешних
борах?
—
Обильно,
обильно
косача! —
приподнялся
Евсей
Кузьмич.
—
А
глухаря?
—
И
глухарь не в
диковинку,
паря. Да ты не
сумлевайся.
Завтра все
места тебе
покажу.
—
Ага.
Дороги-то
целы? В
Егоровы
сосняки, на
поля Лебединские,
на
Костенькино
займище? Я
ведь помню еще
кое-что.
—
Целы,
целы. Чего им?
—
Ну и
добро. До
завтра тогда.
—
До
завтра, до
завтра, Петра
Феофаныч.
Гость снова
глубоко
зевнул и
шумно, размеренно
засопел.
Евсей
Кузьмич тоже
закрыл глаза.
Его слегка
качнуло, как
на теплых
волнах, и он
поплыл, поплыл
в какую-то
приятную, мягкую
бездну.
Впервые за
многие-многие
вечера после
ухода из
Вагино
сполошинских
пастухов и
отъезда
механизаторов
он засыпал
легко.
5
Проснулся
Евсей
Кузьмич от
какого-то
шума — будто
в отдалении
гром
громыхал.
— Еще
чего! —
вздрогнул он,
поднимая
голову. — С
чего бы это в
октябре быть
грозе? — и тут
понял, что
это вовсе не
гром, а
поуркивает
за окном
машина. — Хозяин,
туды ее мать,
рот раззявил!
Петра уж
мотор
разогревает,
а я все, как
девица после
свадебной
ночи, валяюсь
в пуховиках!
Евсей
Кузьмич
соскочил с
лежанки,
проворно
оделся,
натянул
сапоги,
метнулся к
печке, чтобы
тут же ее
растопить и
подогреть
какой-нибудь
завтрак. Но в
это время на
дворе мотор
взревел сильнее,
стукнули о
борта крючья
кузова и явственно
послышалось,
как
покатилась
машина.
Евсей
Кузьмич
подбежал к
окну. Ну да!
Грузовик,
разворачиваясь,
выползал на
дорогу.
— Обкатку
хочет
сделать, ли
чо ли? — промолвил
Евсей Кузьмич,
возвращаясь
к печке. Но,
растопив ее,
не выдержал,
вышел на
улицу.
Машина,
подпрыгивая
на ухабах,
шустро бежала
к лесу, по дороге
на Егоровы
сосняки. Вот
она
проскочила
старенький
мостик через
ручей, вот
миновала
Пришилкинскую
луговину, а
потом и вовсе
скрылась в
березняках.
— Он
чо, ополоумел
с похмелья? —
пожал
плечами
старик, возвращаясь
в дом. —
Солнце
вот-вот
взойдет, торопиться
надо в
угодья, а он
хреновину
каку-то
затеял.
Евсей
Кузьмич
шагнул по
избе и тут
увидел лежащую
на столе
бумажку. На
бумажке
крупно,
печатными
буквами было
написано:
«Извиняй,
Кузьмич.
Жалко было
будить. Да и одному
захотелось
побыть
немного. Жду
тебя в
Костенькином
займище».
— От
летун, от
летун, туды
его мать!
Егоза, а не человек,
— заворчал
старик.— На
неделе семь
пятниц... Да я
пешком-от до
займища за
полдня едва
ли дойду.
Тьфу!
Но делать
было нечего.
Что
случилось —
то случилось.
Не воротишь и
не изменишь.
За потерянным
часом не
побежишь.
Матюкаясь
потихоньку
за никчемную
гостеву
прыткость, на
его бабье
непостоянство,
он вскипятил
чайку с
сушеным
шиповником,
напился, взял
ружье и вышел
за огороды,
решив идти на
Костенькино
займище
прямо через
тайгу: и
расстояние
короче и дичь
по дороге
можно
стрельнуть.
Утро было
ясное,
чистое.
Ночью пал
крепкий иней,
приморозил
траву, и
теперь она,
снежно-белая
и упругая,
хрустела под
сапогами, как
стерня. Застуженные
лужицы были
подернуты
льдом, который
со звоном
лопался и
разлетался
сухими
прозрачными
осколками в
разные
стороны.
Легко было
шагать по
лесу, вольготно.
Отстоянный
за ночь
воздух пах
горьковатой
хвоей и
бодрил, как
ключевая
вода, что пьешь
поутру не из
кружки, а
прямо из
родника.
Да и сам лес
веселил
глаза.
Густая
зелень елей и
пихт
перемежалась
с тонкой
желтизной
берез,
бордовые
пятна осин
окаймлялись
светлой
голубизной
еще совсем не
сбросивших
лист
тальников. А
между ними то
тут, то там
пылали
горяче-алые
костры
рябинников.
Ягоды
рябины были
спелые,
рясные,
висели тяжелыми
гроздьями, и
Евсей
Кузьмич не
сдержался,
сорвал горсточку
и стал на ходу
есть, заново
удивляясь
сладкому
аромату и терпкой
свежести
самой
поздней и
оттого самой
желанной лесной
благодати.
Незаметно
он миновал
несколько
редколесных
сосновых
угоров, сухих
полян и
мокрых чащобистых
впадин,
вспугнув
пару выводков
рябчиков, и
вышел за
закраек
небольшого
овсяного
поля, убранного
месяц назад.
Еще издали
он увидел на
березах и
спереди, и
слева, и
справа
десятки
косачей,
черневших на
фоне
светлого
неба, и опять
про себя стал
корить
непоседу
Коровина,
который не
дождался его,
уехал на охоту
один.
— Чо
вот делать
теперь с
этими
косачами? —
волновался
старик. —
Ведь и на сто
сажен не
подпустят.
Вот если бы
вдвоем да
загоном,
наверняка по
паре можно
было влет
свалить. А
так только
ноги топтать
да нервы
мотать.
Косачи и в
самом деле,
заметив
человека
издали, один
по одному
стали
сниматься с
берез и
потянули в бор.
Правда,
обходя
крохотное
полишко,
Евсей Кузьмич
снял-таки
одного
зазевавшегося
в стерне
черныша, но
все это было
не то, что
хотелось, и,
закинув
ружье на
плечо, он
пошел дальше.
Поля стали
попадаться
чаще, и везде
на березах
было полно
косачей. Они
уже наелись и
теперь чутко
отдыхали в
безопасности,
замечая с
высоты любое
движение
человека. На
земле, у остатков
соломы и в
высокой
стерне,
паслись только
отдельные запоздавшие
черныши, но
все же Евсей
Кузьмич
умудрился сбить
влет, в угон,
еще пару
птиц.
А когда шел
по тропе
через
Листвяжную
мшару, то
взял еще и
копалуху,
заметив ее
шагах в тридцати
на корявой
сосне.
На
Костенькино
займище — самое
большое, в
двадцать
гектаров,
вагинское
поле со
старой ригой
посередине и
с несколькими
березовыми
колками по
краям — он
пришел около
полудня, вспотевший
и
приморенный.
Петра
Феофаныч был
уже там.
Сидел на
капоте
машины и
уминал
черный хлеб с
колбасой.
—
С
полем! —
вскричал он,
когда Евсей
Кузьмич
подошел.— Не
сердишься на
меня?
—
Чего
сердиться-то?
— ответил
старик, кидая
на землю ружье
и добытую
дичь. — Как
говорится,
вольному
воля, а
дорога—
мирская. Я не
начальник тебе,
чтоб желанья
твои
ущемлять.
— Ну
и добро. А я
переживал.
Он спрыгнул
с капота,
раскинул на
земле
тужурку,
положил
колбасу и
хлеб,
покопавшись
в рюкзаке,
что лежал в
кабине, достал
еще
несколько
красных
помидорин,
луковицу,
чеснок. —
Давай-ка с
устатку!
Евсей
Кузьмич не
спеша
закусил.
—
Дак...
Чем же ты
занимался
все это время?
— спросил. —
Поохотился
хоть
маленько? Я косача
тьму тьмущую
видел.
—
И я
видел, —
подмигнул
Петра
Феофаныч,
облизывая
полные
жирные губы.
— И тоже убил.
Пожалуй,
немного
побольше, чем
ты.
—
А
чо-то дичи не
видно, —
засмеялся
Евсей Кузьмич,
заглядывая
в пустую
кабинку. —
Летает
поди-ка по
вольным борам...
—
Да
нет, не
летает, —
небрежно
кивнул Петра
Феофаныч. —
Вон в кузове
под
брезентом
лежит.
«Смеется
поганец над
стариком»,—
подумал Евсей
Кузьмич. Но
все же
поднялся,
шагнул к машине.
Взобравшись
на подножку,
он
перевесился
в кузов,
откинул
брезент и... не
поверил
глазам. Под
брезентом в
большом
пестере —
плетеной из
прутьев
корзине
лежало не меньше
полсотни
косачей и
тетерок, а
сверху
несколько
глухарей.
—
Да...
да... —
смешался
Евсей
Кузьмич. — Да
как же ты
умудрился
наторкать
полный
пестерь?
—
А
чего
умудряться! —
Петра
Феофаныч
смотрел на
него снизу
насмешливо и
нахально. — У
меня ж не
твоя
пупыкалка. У
меня —
тозовка. На двести
метров берет.
—
Конешно,
конешно, —
кивал
головой
старик. — Но к
чему же
дичи-то такую
прорву
губить?
—
Ну,
это другой
разговор, —
засмеялся
Петра Феофаныч.
— Я же не
кустарь-одиночка,
как ты. В коллективе
живу.
Директору
надо? Надо.
Главный
инженер тоже
не прочь
мяском
позабавиться.
Да мало ли
еще кто,
кроме них.
Чего тут особого.
«А может,
правда
ничего нет
особого, —
подумал Евсей
Кузьмич,
спрыгивая с
подножки. —
Ведь не на
заимке, в
райцентре
люди живут. В
любой момент
на охоту не
сходишь. Вот
и пользуются,
коли случай
удастся».
Посидели
немного
молча.
— Поехали,
— стал
подниматься Петра
Феофаныч. —
На рассвете
домой надо
возвращаться.
А сегодня еще
на леса по
Ниженской
дороге надо
взглянуть.
— Ну,
коли так, дак
айда.
Свернули,
сели в кабинку,
поехали.
Когда
миновали
Ереминский
поворот и
выскочили из
низинки на
взлобок,
Евсей Кузьмич,
внимательно
смотревший
на лес, вдруг
встрепенулся,
тронул
Коровина за
рукав. Впереди,
саженях в полтораста,
прямо у
дороги сидел
на березе табун
косачей. Но
Петра
Феофаныч
будто ничего не
заметил,
продолжая
спокойно
рулить. Тогда
Евсей
Кузьмич
прошептал:
«Смотри!» — и
вцепился в
его плечо.
—
Вижу.
Давно, —
коротко
бросил Петра
Феофаныч и
незаметно
убавил газ.
—
Дак
чего вижу,
чего вижу! —
заегозил
старик.—Зачем
тогда прешь
прямо на них?
Тормози
давай да назад.
Сейчас мы обходом
их с двух
сторон!
—
Сиди!
— оборвал
Петра
Феофаныч, на
тихом ходу
все ближе и
ближе
подъезжая к
березе.
Когда до нее
осталось
метров с
полсотни, он развернулся
боком,
заглушил
мотор и
осторожно
убрал стекло.
Просунув
ствол
винтовки в
отверстие, он
так же не
спеша, без
лишних
движений
прицелился и
нажал на
спуск.
Щелкнул
почти
неслышимый
выстрел, и
нижний косач,
сковырнувшись,
глухо
шмякнулся
оземь.
Остальные
сидели,
вытянув шеи,
и тупо смотрели
то на машину,
то на
упавшего.
Чудеса! Этих
осторожных и
чутких птиц
будто кто
заворожил.
Они не
взлетели и
после того,
как упал и второй,
и третий...
Евсею
Кузьмичу, еще
минуту назад,
жаждавшему
охоты, теперь
хотелось
закричать,
кыщкнуть. Он
впервые
видел такое,
хотя и
промышлял
когда-то с
подъезда.
Бросал на
сани копешку
сена,
зарывался в
нее и
подъезжал на
лошади к
косачам.
Но было все
по-другому,
совсем не
так.
После
первого же
гулкого
выстрела
птицы улетали.
Их надо было
снова искать,
снова маскироваться
и скрадывать.
И в этом был
особый
охотничий
смак, особый
охотничий
интерес.
А тут...
Вот и пятый
косач упал на
землю, а
остальные не
шелохнутся. А
Коровин
неторопливо,
размеренно,
как на стрельбище
по мишеням,
палит по ним
и палит.
Наконец-то
одна из птиц,
подпрыгнув
от выстрела,
не упала на
землю, а
сорвалась с
сучка и косо
потянула над
бором,
постепенно
снижаясь.
Тогда и все
остальные
снялись,
полетели.
—
Фу
ты черт! —
ругнулся
Коровин. — По
хвосту полоснул
паразита.
Ушел!
—
Да я
его сейчас
найду. Найду
и добью, —
засуетился
старик, шаря
рукой по
дверце, чтобы
открыть.
—
На
кой хрен он
сдался тебе?
Еще ходить за
ним по чаще,—
проворчал
Петра
Феофаныч. —
Убитых вон
надо собрать.
—
Да
как же «на
кой хрен»,
как же «на
кой хрен»! —
удивился
Евсей
Кузьмич. — Он
ить все равно
теперь пропадет.
И получится
ни себе, ни
людям.
— Ну
как хочешь, —
капризно
махнул рукой
Петра
Феофаныч,
открыл дверцу
и пошел
подбирать
добычу.
А Евсей
Кузьмич
подался в
низину, в
мелоча, где
по его примете,
должен был
сесть косач.
Он нашел его
сразу, уже
мертвым.
Подвернув крыло,
косач лежал
на боку, в
густом
порыжелом
папоротнике.
— Ну
вот, — громко
сказал
старик. — Не
найди — и сгнил
бы ни за что,
ни про что. Эх,
охотнички, забодай
вас комар!
Когда он
вернулся к
машине, Петра
Феофаныч
равнодушно
промолвил:
— Нашел
все-таки.
Настырный
мужик.
Евсей
Кузьмич
ничего не
ответил.
Молчал он
всю дорогу. И
только перед
Вагино, у
моста через
ручей, сказал
негромко,
вроде бы себе
самому:
—
Ну и
охоту
придумали! Не
охоту, а
смертоубийство
какое-то.
Скоро,
однако,
домозгуются
динамитом
выводки
подрывать!
—
А ты
как думал, —
отозвался
Петра
Феофаныч. —
Время такое!
Прогресс!
Самолеты
придумали на
двести, на
триста
персон. В
глубину
океана
проникли. На
Луне
побывали. А
ты хочешь,
чтобы в
тайге до сих
пор с
самострелами
да с силками
ходили, — и
довольный
захохотал.
6
После охоты,
едва передохнув,
Петра
Феофаныч
поехал высматривать
деляны под
вырубки.
Евсей Кузьмич
стал
теребить и
потрошить
косачей, чтобы
натушить их к
ужину, как
наказывал
гость.
На душе было
тягостно.
Не
поглянулась
ему охота. И
Петра
Феофаныч не
поглянулся.
«Разве
батька его
Феофан Фомич
сделал бы
так, а? —
рассуждал
старик. —
Куда! Он на
рыбалке и то...
попадется
карасишко
помельче, так
обязательно
вынет из
невода и в
воду опустит
— пускай растет.
А этот... Даже
подранка
взять не
хотел. Охо-хо!»
Однако
вечером
настроение
его и мнение
о госте
изменились.
Петра
Феофаныч
вернулся из
тайги
взбудораженный
и довольный.
— Ну
и развелось у
вас
осинников по
гарям, Евсей
Кузьмич!
Прорва! —
воскликнул
он еще от порога,
когда
поставил
машину У
прясла и забежал
в избу.
— Не
говори, —
отозвался
старик. —
Скоро не
только все малинники
заглушит, но
и поля-то
затянет, как мох
таежное
озеро.
— Не
затянет! —
воскликнул
Петра
Феофаныч и стукнул
кулаком по
столешнице.
Он сидел на
лавке, широко
расставив
ноги, и
смотрел на
Евсея Кузьмича
так, будто
только что
выиграл «Волгу»
за
тридцатикопеечный
лотерейный
билет. — Не
затянет! —
подмигнул
старику. —
Потому что мы
его вырубим.
Приедем с
бригадой и
вырубим. Ты
понимаешь?
— Когда
приедете? —
спросил
старик.
Но
Петра
Феофаныч его
не слушал.
— Ты
понимаешь! —
продолжал
возбужденно.
— Алюминиевый
завод просит
у нас все
больше и
больше шеста.
А мы все
осинники
поблизости
вырубили. Да
и какие это
были
осинники?
Тысячу заготовишь
на одном
месте и
дальше за
многие километры
переезжай. А
тут! Рядом! И
осинник как
на подбор —
первым
сортом пойдет!
Гость
ликовал.
—
Когда
приедете-то,
мил человек?
— повторил Евсей
Кузьмич.
—
Да
как закончим
вырубки по
Тарскому
тракту, так и
приедем.
—
Ну
и добро. Для
меня дак
вдвойне
радость. Не только,
что
вагинский
осинник для
нужного дела
пойдет, но и
что люди будут
жить со мной
на заимке.
—
Точно!
— подхватил
Коровин,
подбежал к
Евсею
Кузьмичу и
крепко обнял
за плечи. — Ты
уж встреть
потом нас как
положено.
Ребята будут
— во! А насчет
сегодняшней
охоты не
думай. Азарт
охватил.
Давно не
видел
столько
косача. Ближе
к Таланску
его выбили...
Да и говорил
уже, не себе
ведь. Людям,
Евсей
Кузьмич.
—
Ну
чего там,
чего, —
застыдился
старик своих
давешних думок.
— Я же ничего.
Это так, с
непривычки...
Когда
после ужина
потушили свет
и легли
спать, Евсей
Кузьмич
долго лежал с
открытыми
глазами и
рассуждал
сам с собой:
«А ведь
похож на батю
Петра
Феофаныч,
похож!»
Тот,
бывало, тоже
войдет в раж,
сделает впопыхах
что-нибудь не
совсем так, а
потом обязательно
спохватится,
повинится.
А хватку
имел —
железную.
Возьмется за
что — из рук
не выпустит.
И если удача
— всех
радостью
заразит и так
же, как Петра
Феофаныч,
будет
стучать
кулаком по
столу — «Знай
наших!»—
обнимать
друзей,
улыбаться,
поблескивая
черными, как
у цыгана,
глазами.
Когда
раскулачивали
богача
Петухова,
тот, узнав
накануне о
своей участи,
сжег дотла
принадлежавшую
ему водяную
мельницу -
одна плотина
осталась, — и
вагинцы два
года возили зерно
на помол в
Ерзовку.
Это
было дорого,
несподручно,
и Феофан Фомич
страшно переживал,
что их колхоз
живет
«захребетником».
Но
заготовить
лесу и
заново
срубить
мельницу
пока не хватало
силенок —
других забот
полон рот.
И вот
однажды
зашел Евсей
Кузьмич в
правление к
председателю,
а тот едва не
пляшет от
радости.
—
Ты
понимаешь,
Евсей! —
обнял
порывисто
друга. — На
Борисовке, на
бывшей
петуховской
заимке, вчера
был. Домина
стоит — храм!
И пустой!
Прямо на
берегу. Если
разобрать и
приплавить —
в две недели
своя мельница
будет. Понял?
—
Понял,
— улыбнулся
Евсей
Кузьмич. —
Объявляй
воскресник.
Феофан
Фомич не
бегал, а
летал по
деревне.
— Сколько
времени
сэкономим! —
говорил колхозникам.—
Сколько сил!
А какая
выгода будет,
у-ухх!
Каменцы к нам
зерно молоть
повезут.
Мельницу
и впрямь
соорудили за
две недели. И
пока не закрутились
жернова, Феофан
Фомич ни на
час не
отступился
от нее.
«И этот
не
отступится, —
рассуждал
старик. — И
Вагино еще
послужит
народу.
Послужит, точно,
коль за дело
взялся Коровин».
7
Уснул
старик
поздно, но
поднялся до
света.
Уложил
в берестяной
кузовок
пойманную позавчера
рыбу и еще
раз
пересыпал
сольцой,
налил из
фляги полное
ведро меду,
обложив
аккуратно
пергаментом
и обвязав
чистой
тряпкой. Подумал,
подумал и
насыпал еще в
большую
корзину
крупной и сочной,
собранной
после
первого инея
клюквы. Составив
все в уголок,
растопил
печь и взялся
за
приготовление
завтрака.
Когда
проснулся
Петра
Феофаныч, в
избе густо
пахло
жаревом-паревом,
а Евсей
Кузьмич, одетый
в чистую
толстовку и
суконные
брюки, стоял
у голбчика и
курил.
Сели за
стол.
— Вот, —
сказал Евсей
Кузьмич, кивая
в угол. — Не
обессудь, не
поморгуй и не
откажись.
Свое ведь, не
с купли. В
охотку-то рыба
дюже хороша.
Да и клюква...
для киселю —
лучше ягоды
не
придумаешь. А
медок для
твоих дочерей.
Так и скажи
им, мол, от
деда Евсея,
от земляка.
Девки
сладкое
любят...
Спасибо,
— тряхнул
головой
Петра
Феофаныч и
получилось у
него так,
будто он еще
до приезда
знал о
подарках,
ждал их и
потому ни чуточку
не удивился.
Евсею
Кузьмичу
стало не по
себе, но он не
подал виду.
Позавтракав,
гость заспешил.
— Ну,
пора. Мне в
Боровое
по пути
заглянуть
надо. Лесника
навестить.
—
Ты... это
самое... не через
Ерзовку
поедешь?
— спросил смущенно
старик.
—
Через
нее.
—
Не подвезешь
ли
меня до туда?
—
Зачем? —
почему-то
вздрогнув,
стрельнул
глазами
Петра
Феофаныч.
—
Да
старых
дружков хочу
навестить.
Давно не был,
соскучился.
Глухаришка
вот да пару
тетеревов надо
бы отвезти, —
показал
Евсей
Кузьмич на
увесистый
узел, что лежал
на голбчике.
—
А-а-а! —
повеселел
Петра
Феофаныч. —
Дело это
хорошее. Чего
толковать.
Поехали!
ГЛАВА
ТРЕТЬЯ
1
Ерзовка
была самой
ближней к
Вагино деревней
и после
Вагино самой
дорогой для
Евсея Кузьмича.
И
не потому,
что по
местным
меркам
десять километров
— пустяк, и он
навещал
Ерзовку чаще,
чем другие деревни,
не потому,
что там
какое-то
время была
центральная
усадьба его
колхоза, и в
ерзовском правлении
к Евсею
Кузьмичу
относились с
почтением.
Нет.
Там жили
самые
дорогие ему
люди: Емельян
Шохин,
Шайхула
Юсупов и
Рахима
Шохина, люди,
с которыми он
сошелся еще
до
гражданской войны,
еще батраком,
и дружил полвека.
Дорога
долго
вихляла по
мокрым
осинникам, по
глухому кочкастому
чернолесью,
но вдруг
вывернула на убранные
поля и побежала,
ровная и
укатанная, в
низину,
к березовым
колкам и тополям
у ручья,
между
которыми
показалась Ерзовка.
Когда-то
это была
большая
деревня
дворов в
пятьдесят. В
отличие от
древних
чалдонских
Еланей и
Осиновок,
Сосновок и
Борков, да и
того же
Вагино, уходящих
корнями в
былинные
годы, она
была
срублена в
начале этого
века
переселенцами
из
центральной
России: русскими
и татарами.
Оттого и
название у
нее
нездешнее,
непонятное...
Оттого
и выглядела
она всегда
опрятней, добротней
и моложе
других
деревень. Но в
последние
годы и ее, как
грибную
поляну инеем,
прихватило
время. От
пятидесяти
прежних
дворов
осталось,
самое
большое, сорок,
да и среди
них много
стояло с
заколоченными
окнами.
С
каждым разом
заколоченных,
никому не нужных
домов становилось
все больше и
больше. И с
каждым своим
новым приходом
в Ерзовку
Евсей
Кузьмич все
больше вздыхал
и охал.
Еще издали он
увидел, что в
Ерзовке
вроде опять
не хватает
чего-то. А
когда
сообразил,
чего именно,
чуть не
вскрикнул. Не
было
мангазина —
большого и
высокого
семенного
склада,
когдатошней
гордости
ерзовцев,
построенного
по задумке
председателя
колхоза
Емельяна
Шохина. На
месте мангазина
теперь лишь
темнели
листвяжные
ребра-столбы,
которые,
видно, не
вывернули
лишь за
ненадобностью.
Коровин
всю дорогу
молчал.
Крутил себе
баранку да
смотрел на
дорогу.
Когда
до Ерзовки
осталось
метров
пятьсот, почему-то
свернул на
правый ус и
остановился.
—
Ну, Евсей
Кузьмич,
прощеваться
давай, — сказал,
натянуто
улыбнувшись.
— Мне сюда, а
тебе туда.
Дотопаешь
потихоньку.
—
Дак чего
не
дотопать-то,
паря! Дело
привычное, —
встрепенулся
Евсей
Кузьмич.
Открыл
дверцу, но задержался,
поглядел на
Петру
Феофаныча ласково.
— Дак... Когда
ждать-то
тебя?
—
Скоро, —
ответил
Петра
Феофаныч. —
Через недельку,
другую
наверняка
приеду с
ребятами.
—
Уж
смотри, не
медли
шибко-то. Я
ведь ждать буду.
—
Знаю,
Евсей
Кузьмич.
—
Ну, до
встречи
тогда.
—
До
встречи.
Машина,
выхлопнув
облако синей
гари,
рванулась и
побежала,
пыля, а Евсей
Кузьмич
остался на
дороге и еще
долго-долго
смотрел на
Ерзовку.
Потом
приспособил
узел под
мышку,
шагнул.
2
Старая
просторная
изба Шайхулы
Юсупова стояла
на самом краю
Ерзовки, и
еще у ворот поскотины
услышал
Евсей
Кузьмич
доносившийся
со двора какой-то
невероятный
шум и гам.
— Ишшо
чо! —
удивился
старик. —
Праздник
никак у них?
Не внука ли
своего
Шайхула
собрался женить,
мне ничего не
сказавши? Ну
погоди, коли
так!
Однако
никакой
свадьбы у
Юсуповых не
было. Что-то
совсем
другое
творилось.
Посередине
широкого
двора стояли
комод, шифоньер,
две кровати,
лежали
сундуки,
чемоданы,
узлы, а рядом,
окружив пожилого
сына Шайхулы
Мансура,
топтался
чуть не весь
ерзовский
народ.
Евсея
Кузьмича
заметили
издали, и
Шайхула,
низенький,
присадистый
старичок с
седой
головой и
черными
пронзительными
глазами,
закричал,
подбегая к
калитке:
— Шайтан,
кого вижу!
Откуда
свалился?
Ай-яй, как
хорошо, как
вовремя.
Здорово,
Евсейка!
Был он без
фуражки, в
широких
сатиновых
штанах и в
одной рубахе,
будто только
что выскочил
из избы.
— Здорово-то,
здорово, —
молвил Евсей
Кузьмич. — Но
что это за
сабантуй у
тебя, скажи?
Никак сына
свово с бабой
разводишь?
— Зачем
развод, зачем
развод! —
захохотал
Шайхула. — В
Сполошный
провожаю. И с
бабой, и с
ребятишками.
—
Это
как же
понять? На
побывку иль...
насовсем?
—
Зачем
на побывку?
Насовсем,
Кузьмич.
—
Эк! —
только и мог
сказать
старик,
освобождаясь
из объятий
старого
друга. Он
вошел в
калитку,
пожал
мужикам руки,
женщинам
поклонился.
—
Чо
же так? — спросил
у Мансура
негромко. —
Жил, жил.
Родился и
вырос
туто-ка,
работал
сызмальства.
И вот тебе
раз!
Мансур,
рослый и
плечистый, с
длинными,
сильными
руками,
улыбнулся
застенчиво
на вопрос
старика и
зарумянился,
как красная
девица.
— Пригласили,
— сказал, поднимая
свалившийся
узел. — Трактористов
не хватает на
центральной
усадьбе.
-
А здесь? В
избытке?
Евсей
Кузьмич
хотел
спросить
что-то еще, но к
калитке подкатил
грузовик,
выскочивший
из кабины шофер
отвалил борт,
и все
бросились
укладывать
вещи.
Когда
все было
погружено,
увязано
крепко веревками,
Мансур
усадил жену с
малолетней
девчонкой
Салимой в
кабину, сам
со старшим,
двадцатилетним
сыном
Давлятом
устроился в кузове
на вещах.
— Ну,
до завтра, —
помахал
рукой, и
машина помчалась
за поскотину.
Кто-то
из
толпящихся
во дворе
тяжело
вздохнул, какая-то
старуха
заплакала, а
Шайхула как
ни в чем не бывало
повернулся к
людям и
весело
бросил:
— Чего
приуныли?
Чего носы
крючьями
сделали? Петь
надо,
смеяться
надо, когда
ерзовцы на повышение
выходят, а вы!
— Тьфу!
— плюнул
Евсей
Кузьмич и
отвернулся.
Не
понимал он
сейчас
Шайхулу.
Неунывающим
был Шайхула,
бесшабашным.
Не терялся ни
в каких
переплетах.
Доброй шуткой
и смехом
веселил и
себя и
друзей. И за
это любил и
уважал его
Евсей
Кузьмич. Но
чему он сейчас-то
радуется? Как
и Евсей
Кузьмич, был
он вдов, девятый
год пошел,
как
похоронил
свою Фатиму,
жил с сыном и его
семьей. И вот
сын уехал.
Уехал в
Сполошный, на
который Шайхула
вряд ли
променяет
свою родную
Ерзовку.
«Так к
чему
бахвальство
о повышении?
К чему этот
смех?»—
рассуждал
старик.
А
Шайхула уже
держал его
под руку,
заглядывал
своими пронзительными
татарскими
глазами в
лицо.
— Опять
гостинца
лесного
привез? —
спрашивал,
показывая на
узел. — Опять
не мог просто
так, с
пустыми
руками... Ну,
чего стоишь?
Пошли в избу,
пошли.
Поглядев,
что народ
расходится,
Евсей Кузьмич
шагнул на
крыльцо.
В избе
было пусто и
грязно.
Там, где
недавно
стояли комод,
шифоньер и кровати,
на полу
белели
пыльные
квадраты, в
углах
лохмотьями
висела серая
паутина, а
стены, наоборот,
в тех местах
свежо
голубели
невыцветшей
синькой. Весь
пол на кухне
был завален мешками
с картошкой.
— Ай,
аллах, одна
кухня жилая
осталась, —
усмехнулся
Шайхула,
опускаясь на
табуретку и
показывая на
мешки. —
Кругом пустота
и простор.
Завтра приедет
Мансур,
заберет
картошку, совсем
в футбол
играть можно
будет.
Евсей
Кузьмич
поморщился,
положил узел
с дичью на
лавку,
спросил
недовольно:
— А где
Емельян? И
Рахимы
почему-то не
видно было?
— С
луны
свалился! —
опять
засмеялся
Шайхула. —
Живешь в своем
Вагино и
ничего не
знаешь про
старых друзей.
Емельян с
Рахимой,
третья
неделя пошла,
как в Таланск
уехали.
—
Пошто
уехали?
Зачем?!
—
Жить,
зачем еще.
—
Как
— «жить»?
— Как,
как... Так!
Внука Гошку,
Камалова
сына, который
врачом,
знаешь? Бабу
его, тоже
врача,
знаешь?
Двойня
родилась. Что
делать? Как
управляться?
Работа.
Приехал
Гошка в
Ерзовку, позвал
стариков:
айда ко мне
жить,
помогать надо.
Помогать —
так помогать.
Собрались и
поехали.
—
Так
просто?
—
А ты
как хотел?
По-другому
хотел?
Евсей
Кузьмич
сидел на мешке
картошки,
подрагивал
седыми
ресницами и
не знал, что
сказать.
— Почему
замолчал,
Кузьмич? —
тронул его
Шайхула. —
Расскажи,
как живешь?
- А
чо говорить!
—
встрепенулся
старик. —
Живу как положено.
Ты вот лучше
ответь, как
умудрился
сына свово из
деревни
родной
отпустить?
— Сын —
сам хозяин,
Кузьмич. Своя
голова на плечах.
Рад бы
держать при
себе, да
бессилен. Да
и жизнь не та,
чтобы молодым
да здоровым
по глухим
деревням
сидеть.
— Ишь
ты, жизнь! —
хмыкнул
Евсей
Кузьмич. —
Ладно! Давай
делом
займемся.
Хоть и вдвоем
мы остались,
а негоже при
встрече
толковать на
пустой желудок.
Дичь
обтеребить
надо, похлебки
сварить.
Шайхула
согласно
кивнул
головой.
3
Они
собирались
подняться
из-за стола,
когда низкое
и тусклое
осеннее
солнце,
обогнув угол
дома,
заглянуло в
кухонное
окно.
Скользнув по
косяку, оно
окунулось
тонким лучом
в стоящий
ковш с водой,
и вода в
ковше
вспыхнула
вдруг,
расцвела
невиданным и
прекрасным цветком,
загорелась
десятками
радужных искорок.
А на
потолке
задрожало,
заколыхалось
отраженное
от ковша
золотое
колечко.
Старики
притихли и
смотрели на
это чудо как
завороженные.
Однако
солнечный
лучик не
стоял на
месте, двигался,
и вскоре,
переместившись
по столу вправо,
выскользнул
из ковша.
Цветок сразу пропал,
все яркие
краски
потухли, и на
кухне стало
холодно и
неуютно, хотя
осеннее
солнце
по-прежнему
глядело в
окно.
—
Пойдем,
погуляем, —
сказал
Шайхула.
—
Пойдем.
Они
оделись,
вышли во двор
и тихо
побрели по
безлюдной вечерней
улице.
Давным-давно
была знакома
Евсею
Кузьмичу эта
улица. И
кажется, за
долгие годы
она не
изменилась.
Так же пахло
убитой
морозом
"ботвой,
свежим,
недавно
привезенным
и сметанным у
завозен
сеном, так же
утробно
мычали в
хлевах коровы,
так же сосредоточенно
терся боком о
прясло чей-то
упитанный
боров, так же
где-то у
крайней избы
кричала баба:
— Венькя!
А Манькя
когда от
суседей
придеть?
Но было
на этой.
улице и
другое —
чужое, тревожащее.
Вон один
пустой дом
стоит, чернея
полыми
проемами
окон, вон
другой. А вон
и вовсе голая
печка
посередь
огорода
белеет, и вокруг
нее вместо
стен
кустится
бузина.
—
А
помнишь, как
мангазин-то
строили всем
колхозом? —
спросил
Евсей
Кузьмич,
показывая на
разобранный
семенной
склад. — По
выходным.
Воскресниками.
—
Еще
бы не
помнить, —
отозвался
Шайхула. — Ты еще
по просьбе
Емельяна
скобы ковал.
—
Ну-ну.
А куда
бревна-то
дели после
разборки?
—
В
Каменку,
кочегарку
топить
увезли.
— Ну-ну.
Вышли
на южную
окраину
деревни, к
ручью, на самом
берегу
которого в
густой
пожухлой траве
видны были
следы
какого-то
строения, и,
не
сговариваясь,
оба остановились.
Молчали.
Потом
Шайхула
присел на
столбик.
— Знакомое
место? —
спросил.
— Твой
бывший дом.
Здесь в
молодости мы
праздновали
свадьбу
Емельяна и
Рахимы, —
вздохнул
Евсей Кузьмич,
опускаясь на
бревнышко. —
Эх, Емельян, ты
Емельян! Эх,
Рахима,
Рахима!
И
задумался,
вспомнив
давнее
прошлое.
4
В тот
год богато
ореха
уродилось в
Монастырском
бору.
Крупные,
вершковые
шишки
осыпали
могучие кедры
от макушек
до самого
низу — палкой
можно было
сбивать, — и
все от мала
до велика
стали
собираться в
Вагино на щедрый
промысел.
Семьями,
артелями,
которые сколачивали
из близких
родственников.
У Евсея
Кузьмича
родственников
не было, со своим
хозяином
Степаном
Брындиным он
только что
рассчитался
и потому
призадумался
не на шутку:
что делать?
Выручил
его приятель
— одногодка
Емелька
Шохин, такой
же здоровяк и
неустанный
работяга, как
Евсей. И
такой же
одинокий
горемыка.
Великим
постом
похоронил он на
Котырской
заимке отца
и теперь
мотался по
соседним
деревням в
поисках
случайного
заработка.
— Слушай,
а чего ты нос повесил,
— сказал он,
встретившись
как-то с Евсеем.
— Твоя пара
рук, да моя —
считай дюжина.
Вот тебе и
артель.
Собрались.
Разыскали
деляну
подальше от людей
да поглуше,
сделали
добрый
байдон, вальки
и рубила
наладили,
шалаш слепили
— и за дело.
Как-то, поднявшись
до зорьки и
наскоро
перекусив, сидели
они за своими
рубилами,
давя брызгающие,
как соком,
орехами ядреные
шишки, и
услышали
рядом стук
колотушки по
сучьям.
— От! —
покосился
Емелька. —
Кто-то
явился, едри
его! Пойдем,
посмотрим на
охламона.
Поднялись,
шагнули в
кедрач и
увидели на
поляне
запряженную
в телегу
лошадь, а
чуть поодаль
молодого
татарина,
который,
цепляясь за
сучья, спускался
с высокого
кедра.
— Здорово,
мужик! —
крикнул
Емельян. —
Кто такой и
откуда?
Невысокого
ростика,
щупленький татарин
конфузливо,
будто девка,
прикрыл
ладонью
распластанную
на коленке штанину,
улыбнулся
доверчиво.
— Я —
Шайхула
Юсупов из
деревни Ерзовка.
—
Тоже
орешки
готовишь?
—
Дак
надо. Первый
день вот
приехал.
—
Знамо
что первый.
Раньше не
слыхали тут
такого.
Услыхали бы,
сразу
прогнали... Ты,
это самое,
собирай сбитое
да вали
отсюда
подальше.
—
Куда
вали? Почему
вали? —
татарин
совсем растерялся
и часто-часто
моргал
глазами.
—
Потому
что это наша
деляна!
—
А-а-а...
—
Да
брось ты, —
махнул рукой
Евсей Емельяну.
— Много ли он
возьмет один
без байдона,
по кедрам
лазючи, хоть
и с конем.
—
А
я не один, —
промолвил
татарин,
почувствовав
в Евсее
поддержку. —
У меня вон
помощник.
Евсей
обернулся и
только
теперь
увидел поодаль
сидящего
на корточках
подростка в
откинутом на
затылок
накомарнике.
Подросток
как собирал,
видать,
шишки, так и застыл,
услышав
чужих. i
Евсею
почему-то
стало жалко
его. Он
шагнул к нему
и со словами:
«А ты чо
примолк,
сверчок?» —
тронул за плечо.
Тронул и тут
же отдернул
руку, будто обжегся.
Подросток
резко
вскинул
голову и... в
Евсея полыхнули
жаром
большущие,
черные-пречерные,
совсем не
мальчишеские,
в длинных,
слегка
загнутых
ресницах
глаза.
«Батюшки,
да это же
девка!» —
отступил
невольно
Евсей.
— Зачем
пугаешь
сестру? —
тихо сказал
татарин. —
Прогонять
прогоняй, но
пугать не
надо.
Евсей
молчал.
Молчал и
Емельян,
глядя на ствол
кедра, за который,
вскрикнув,
юркнула
молоденькая
татарка,
потом как-то
криво,
невзаправдашно
усмехнулся и
проговорил:
— Никто
никого не
прогоняет.
Пошутили мы.
Бейте на
здоровье.
Лес, он ведь
божеский,
общий,— и,
повернувшись,
первым подался
с поляны.
Весь
день
работали
молча. А на
другое утро, когда
снова послышался
стук
колотушки на
татарской
делянке,
Емельян
вроде по
нужде
подался в
кедрач и
пробыл там
долгонько. То
же случилось
и на третий
день, и на
четвертый.
Однажды
они сидели у
костерка,
дожидаясь, когда
поспеет
обеденный
чай.
— А
Шайхула
парень — во! —
вдруг сказал
Емельян. — Тоже,
как и мы,
сирота.
Вдвоем с
сестрой
живет. Кроме
коня да избы
— шаром покати...
Слушай, давай
примем их в
свою артель,
а! Вчетвером-то
мы да при
коне столько
нагребем, что
все ахнут.
Будем бить да
возить, а ошелушим
зимой.
Оказывается,
Емельян уже
обо всем
договорился
с Шайхулой, и
тот наутро
подъехал к их
балагану, как
к своему.
—
Здравствуй,
ребята! С
чего
начинать
будем?
Он и в
самом деле
оказался
парнем что
надо. Разговорчивым,
веселым,
сметливым.
Через два-три
дня Евсею
казалось, что
он знает Шайхулу
всю жизнь и
всю жизнь они
ладят, как
братья.
Неутомимой
в работе была
и Рахима, как
звали сестру
Шай-хулы. И
собирала, и
таскала
шишки
наравне с
мужиками, и кроме
того, варево
три раза в
день
готовила. Но привыкнуть
к чужим
мужикам не
могла и была пугливой,
как белка.
Глянет
коротко
большими
глазищами в
пушистых
ресницах, обожжет,
как пламенем,
сама
вспыхнет и
отвернется,
затаится, ровно
и нету ее.
Как-то
Емельян с
Шайхулой
отлучились
ненадолго, и
Евсей решил
побаловать с
Рахимой. Подкрался
сзади,
облапал,
тиснул в
ладонях маленькие
упругие
груди и...
Рахима так
хватанула зубами
Евсееву руку,
что кровь
струей
плеснула из
ранки.
«Вот
недотрога!» —
подумал он и
хотел было Емельяна
предупредить,
чтобы не
вздумал
приставать к
Рахиме.
Хорошо, что
не ляпнул.
В один
из вечеров
отвозили они
с Шайхулой шишки
в Ерзовку.
Вернулись поздно.
Не доезжая до
стана с
полверсты,
Шайхула
остановился
на поляне,
чтобы
покосить коню
свежей травы,
а Евсей
взвалил на
плечо мешок с
ржаными
буханками и
пошел на
краснеющий в
темноте
огонек
костра. А
подошел к стану
и уронил
мешок
наземь...
Емельян
сидел на
пеньке,
держал
Рахиму на
коленях и качал,
приговаривая
хрипло и
ласково:
— Маленькая
ты моя!
Стрекозочка
черноглазая!
А
Рахима,
зажмурив
глаза,
по-кошачьи
терлась
щекой о его
плечо и
улыбалась,
улыбалась чему-то
своему,
тайному.
— Эвон
чо-о-о! — прошептал
Евсей. —
Далеконько
зашло, язви
вас! — и
шагнул
обратно, к
Шайхуле. Нет,
он не чувствовал
ни злобы, ни
ревности.
Рахима,
конечно,
глянулась
ему, но
глянулась
внешне, обычно,
не задевая
души. А вот
Емельянову
душу, видно,
задела.
В ту
осень они и
вправду
заготовили
ореха больше,
чем иные артели
в дюжину
человек. До
морозов
возили шишку
в Ерзовку. А
когда
перевезли,
отпраздновали
свадьбу.
Свадьба
эта была
особенной,
потому что
гуляло на ней
всего четыре
человека:
Емельян с Рахимой,
да Шайхула с
Евсеем. Но
разве в
количестве
гостей суть?
Главное,
чтобы дело
было гладко
тогда на
него
смотреть
сладко.
После
свадьбы
Емельян так и
прижился в
Ерзовке.
А Евсей
стал
частенько
наведываться
к друзьям.
Был он
здесь, когда
они вместе
сколачивали в
своих деревнях
колхозы,
когда
Емельяна в
председатели
выбирали.
Когда засыпали
в закрома
первый хлеб.
Когда Рахима
получила
удостоверение
тракториста.
Когда старого
председателя
всей
деревней
провожали
на пенсию.
5
— Шайхула,
— спросил он чуть слышно, а все-таки
почему они
уехали из
родной деревни?
Шайхула
долго не
отвечал.
— Я
думал об
этом, —
сказал
наконец. —
Думал много
дней и ночей.
Не понимал. А
вот сегодня,
кажется,
понял. Когда
проводил
Мансура в
Сполошный.
Жизнь —
трудная штука.
А старость—
еще трудней.
В молодости
все мы
бегаем, все
чего-то ищем
и не
оглядываемся
назад. Да и
чего оглядываться,
когда нас
каждая
былиночка греет.
В старости
нет. К
старости мы
одиноки. И начинает
тянуть к
родным. И
хочется
смотреть на
них каждый
день, каждый
час, чтобы,
как солнце в
ковше, видеть
в них свое
отражение. И
это
становится
сильнее
всего. У тебя
нет родных и,
может быть,
ты сердцем
своим и не
чувствуешь это.
А меня тянет
и к Мансуру, и
к Давляту, и к
Салиме. На
крыльях бы
полетел! Так
и Емельян с
Рахимой. Ведь
Гошка —
единственный
сын единственного
их сына
Камала,
погибшего на
войне. —
Шайхула
вздохнул и
вдруг
склонился к
Евсею
Кузьмичу просительно.
— Слушай,
Евсейка,
поехали
завтра со
мной в
Сполошный.
Неудобно
мне так.
Картошку
надо Мансуру
помочь разгрузить,
квартиру его
посмотреть.
—
А
мне-то к чему?
—
Ну
как к чему?
Хотя б за
компанию.
— Ладно,
— сказал
Евсей
Кузьмич и
снова замолк,
размышляя
над словами
старого
друга.
Солнце
медленно
опускалось
на синюю кромку
тайги. От
ручья тянуло
промозглой
сыростью.
Вокруг было
зябко,
сумеречно и
неуютно.
— Пойдем,
что ли? —
как-то робко
спросил
Шайхула. —
Мансур
обещался
рано
приехать.
— Да,
пойдем, —
ответил
Евсей
Кузьмич. —
Скоро ночь.
6
Ночь
по-осеннему
была темна,
непроглядна.
Даже
хлещущие по
всему поднебесью'
звезды
ничуть не
давали света,
и в неподвижном,
застойном
мраке
невозможно было
различить ни
дороги, ни
канав, ни
кустарников,
что стояли
стеной по
обочинам.
Только
гребень леса
едва-едва
маячил вверху,
да в низине,
за склоном
оврага,
матово белела
Шилка,
извиваясь
змеей.
Там
изредка
всхлюпывали
ондатры,
шебаршали в
сухой прибрежной
траве ночные
зверьки.
Потом где-то рядом
затянул свою
тоскливую,
жутковатую песню
филин:
— Фу-бу-бу,
фу-бу-бу!
— Ай,
шайтан! —
ругнулся
Шайхула. —
Как в преисподней.
Евсей
Кузьмич
ничего не
ответил. Он
молча шел
рядом
с другом по
ночной
избитой
дороге и одну
за другой
курил
папиросы.
Машина,
на которой
они выехали
вечером из Сполошного,
сломалась, с
грехом
пополам докатившись
до Каменки, и
вот теперь до
Ерзовки они добирались
пешком.
Для
Евсея
Кузьмича это
было,
пожалуй, и
лучше, потому
что хотелось
в тишине, в
спокойствии
многое
обдумать,
многое постараться
постичь и
уразуметь.
В
Сполошном он
не был без
малого пару
лет, и потому,
когда увидел
его сегодня
из кузова автомобиля,
подумал в
первое время,
что шофер
заблудился и
привез их
совсем не
туда.
Два
года назад
поселок
только
начинал расстраиваться,
и весь был
изрыт
канавами, ямами
под
фундамент,
закидан
бетонными
трубами,
тесом и
кирпичами.
Грязища была
такая, что в
иных местах
прямо среди
улицы
застрявшие
машины вытаскивали
тракторами.
Теперь
от грязи,
мусора, ям и
следа не
осталось.
Пересекаясь
со старыми,
тянулись
новые,
светлые
улицы с
чистыми
гравийными
дорогами, с
колонками
для воды, с
тротуарами,
за которыми
окаймленные
палисадниками
стояли
одинаковые,
как близнецы,
дома,
сверкающие
широкими стеклами
веранд и
ребристым
шифером крыш.
В
центре
поселка
возвышались
два больших двухэтажных
здания, и по
их
устройству
Евсей
Кузьмич
понял, что
одно из них—
средняя
школа, второе
— клуб.
А когда
машина
свернула на
крайнюю
улицу, где
получил квартиру
Мансур, он
увидел за
строящимися
домами,
примерно в полукилометре
от поселка,
на
расчищенной
когда-то от
леса площади
целый ряд
новых
скотных
дворов,
кирпичных,
вместительных.
Эти дворы не
походили на
те, низкие,
бревенчатые,
крытые горбылем
или дранкой,
что были
когда-то в
Вагино или в
той же Ерзовке,
и Евсей
Кузьмич
опять не мог
не подивиться
красоте и добротности
их.
Но больше
всего его
поразили
люди, бывшие
вагинцы.
Когда они с
Майсуром и
Шайхулой
разгрузили
картошку, и
Евсей
Кузьмич
пошел
погулять по
поселку,
возле клуба
его окликнули.
Старик
оглянулся и
увидел
нагонявших
его мужика и
бабу.
—
Батюшки!
— воскликнул
он. — Устинья
Егоровна!
Никифор
Семеныч!
Встретьтесь
вы где в
другом месте,
ей-богу бы ни
признал.
—
Изменились?
— жеманно
спросила
баба, поглаживая
на груди
новый
шуршащий
плащ и лаская
недвусмысленным
взглядом
свои
блестящие
красные полусапожки,
и Евсей
Кузьмич не
выдержал,
прыснул, хоть
на душе было
не шибко-то
весело.
Вспомнил он,
как эта
разбитная и
вихлястая бабенка,
Устинья
Четыркина,
постоянно
растрепанная,
с ранней
весны и до
поздней осени
бегавшая по
деревне
босиком,
уезжала из Вагино.
Тогда
прикатило к
ним
одновременно
несколько
грузовиков. Поразворачивались
они у дворов,
откинули борта
и пошел тарарам.
Засуетился,
забегал
давно
чувствующий
чемоданное
настроение
люд,
заскрипели
двери,
захлопали
калитки,
полетели в
кузова
сундуки, тюки
и узлы... Кто-то
ринулся к речке,
чтобы посрывать
поставленные
накануне
мордушки и
вместе с манатками
увезти в
Сполошный,
кто-то
поволок в
машину визжащего
центнерового
борова, не
желая отправлять
его с
табуном, а
кто-то и того
чище — стал
поспешно
скидывать с
повети
старые тряпки
и прошлогоднее
сено.
—
Микифор!
Микифор! —
курицей-перволеткой,
снесшей яичко,
квохтала на
всю деревню
Устинья. — А
чугунку-те,
чугунку-те
двухведерну
брать ли?
—
Какой
хрен чугунку!
Ты чо ее на
новой фатере
на газову
печь ставить
будешь? —
форсисто отвечал
Никифор,
тщедушный
лупоглазый
мужичонка,
по-цыгански
бойко, как
котомки с
сухарями,
скидывая в
кузов своих
многочисленных
ребятишек. —
Какой хрен
чугунку,
когда там
кругом
кафель-кафель!
— и
радостно-заковыристо
матюкался.
—
Правильно!
—
подбадривали
соседи. —
Смотри, чтобы
она у тебя с
конюховки
колоду
водопойную
не прихватила.
—
Чо
ржете, чо
ржете,
бессовестные!
— огрызалась
тогда Устинья.
И Евсей
Кузьмич взял
себя в руки,
посерьезнел,
испугавшись,
что она и ему
сейчас
крикнет
такое.
Но нет. Не
крикнула.
Наверно,
подумала, что
он засмеялся от
радости
встречи.
— Надо
же, надо!
Сколько не
виделись! —
стреляла она
глазами.
Никифор
стоял
поодаль и
лишь
улыбался
своей
широкой улыбкой.
Одет он был
тоже ладно. В
хромовых
сапогах, в
коротком
бобриковом
пальто и
полуармейской
суконной
фуражке.
-
Никак в гости
куда
собрались? —
поинтересовался
Евсей Кузьмич.
—
В
Таланск надо
съездить.
Автобус
сейчас придет,
— гордо
повела
бровями
Устинья. —
Отгул у нас
седни.
Кое-каку
обновку
надо
ребятишкам
купить.
— Как
живете-то,
расскажите?
— А
чего, хорошо
живем, —
улыбнулась
Устинья, снова
оглаживая
свой синий
шуршащий
плащ, и в
следующую
минуту от
этой
словоохотливой
бабы старик
узнал, что
работает она
дояркой, а
мужик ее
скотником,
что получают
они в месяц
побольше
трехсот, что
у них добрая
изба и корова
с теленком
годовалым, а
прошлой
осенью они
сдали на
бойню
большущего
кабана и на
вырученные
деньги
купили
диван-кровать,
гармошку старшему
сыну и еще
разную
мелочь, что
все их дети
учатся в
новой
просторной
школе, а
гармонист
еще и
музыкальный
кружок посещает.
— Ну-ну,
ну-ну, —
поддакивал
Евсей
Кузьмич, едва
успевая
переваривать
то, о чем
тараторила
Устинья, но
тут из-за
угла вывернул
красный
автобус, и
разнаряженные
супруги
Четыркины, попрощавшись,
поспешили на остановку.
В этот день
Евсею
Кузьмичу
суждено было
встретить
еще несколько
земляков. Они
хвалились
своим добрым
житьем,
советовали
Евсею
Кузьмичу
перебираться
в Сполошный,
а кто-то даже
сообщил, что
вчера было совещание
у директора и
там написали
бумагу большому
начальству с
просьбой
выделить денег,
чтобы
строить еще
одну улицу,
потому что
есть задумка
и ерзовцев переселить.
Слушал
Евсей
Кузьмич
земляков, а
сам видел перед
собой пустые
избы Вагино,
разрушенный
в Ерзовке мангазин,
стены которого
крепили
когда-то его,
Евсеевы,
скобы,
оставшегося
одного в
пустой избе
Шайхулу и
думал:
«Эх вы,
перекати-поле!
Радуетесь. А
чему радуетесь?
Разве дело
десяток
деревень
зорить, чтобы
собраться в
одной? Разве
в этих деревнях
нельзя было
путную жизнь
наладить? Жили
бы еще лучше.
А то пока вы
собирались в
своем
Сполошном,
половина
людей по
райцентрам и
городам
разбежалась.
Да каких
людей! На кой
хрен тому же
Гошке Шохину
было в
райцентр уезжать,
хоть и врач,
да еще и
Емельяна с
Рахимой
тащить, если
бы в родной
Ерзовке
больница
была! Сидите
тут, в ларьке
морожену
простипому —
тьфу, даже
выговаривать
муторно —
покупаете, а
в родных
озерах
карась глохнет,
язь из речки
уходит,
которым не
токо вас,
округу
накормить
можно было».
Окончательно
настроение
ему испортил
Сашка Сузгин,
бывший вагинский
бригадир, а
теперь
сполошинский
управляющий
отделением.
Когда
Евсей
Кузьмич
подходил к
совхозной конторе,
тот садился
в газик,
торопился
куда-то и,
увидев его,
лишь помахал
рукой да
крикнул
издалека:
— А,
Евсей
Кузьмич!
Здорово. Насовсем
к нам?
— Да
нет, не
надумал ишшо.
—
Думай,
думай, —
засмеялся
Сузгин. — А то
в медведя скоро
превратишься
в своем
Вагино.
—
В
свое-е-ем! —
передразнил
Евсей
Кузьмич, когда
газик,
фыркнув,
помчался по
улице. — А ты интересно
откуда? С
Москвы
приехал? Ишь
ты, ухарь
нашелся! В
свое-е-е-ем!
Это
слово
застряло в
его груди
ржавым гвоздем,
и, шагая теперь
по темной
осенней
дороге, он
вертел его
так и этак,
стараясь
вытащить и
отбросить, не
мог и все
курил и
курил.
Впереди
замаячил
один-единственный
тусклый огонек.
Это была
Ерзовка, до
которой
оставалось
километра
полтора, не
больше.
—
Чего
молчишь, —
спросил
Шайхула,
повеселев от
близости
дома. — О чем
думашь-гадашь?
—
О
чем, —
буркнул
Евсей
Кузьмич. —
Все о том же, —
и, помолчав,
добавил. —
Вспомнил вот,
как в этом
месте меня
чуть не
прихлопнули
кулачки,
когда я из
вашей
Ерзовки в
Вагино возвращался.
Ты-то не
забыл
ночушку ту?
—
Ай-яй,
Евсейка! Как
можно забыть!
—
То-то!
— Евсей
Кузьмич
вынул из
пачки новую папиросу.
7
В 1928 году
из Таланска в
«вагинский
куст» приехал
уполномоченный
волостного
исполнительного
комитета
Паршин с заданием
организовать
в окрестных
деревнях колхозы.
В
Вагино
управились
быстро.
Правда,
артель пока
получилась
неказистой;
когда Евсей батрачил
у Брындина, у
того во дворе
стояло десять
коров, а в
артели
оказалось
всего четыре,
коней и того
меньше — два,
но для начала
и это было
неплохо.
В
Ерзовке у
Паршина
что-то не
получилось.
Однажды он
приехал к
Коровину
злой,
раздраженный.
—
Помогай,
Феофан! Кроме
Шохиных да
Юсупова, хоть
лоб расшиби,
никого не
могу
сагитировать
в колхоз.
Бедняков
полдеревни,
но, видно,
крепко
запугали их
кулаки. Мулла
там есть. Ух,
Лиса
Патрикеевна!
Так и плетет
козни...
Поехали,
Феофан. Сегодня
снова
собрание
назначил. Ты
— местный. Может,
тебя лучше
послушают.
Единственный
партиец на
всю округу,
бывший командир
партизанского
отряда,
Феофан
Коровий
согласился
охотно. Сам
поехал и
Евсея с собой
прихватил.
После
того, как
Евсей в
девятнадцатом
году спас
раненого Феофана
от карателей,
спрятав в
брындинской риге,
тот считал
его лучшим
другом,
называл
«красным
активистом»
и во всем на
него
полагался.
Начали
они работу
неторопливо,
душевно. И не
с собрания, а
с подворного
обхода
ерзовцев,
объясняя
хозяевам
один на один
выгоду коллективной
работы, а
когда
вечером
народ пришел
в сборню, в
колхоз
записалось
двадцать
семей.
Собрание
проходило
шумно и
буйно. Те, что
не
записались в
колхоз,
кричали, топали
ногами,
пугали
разорением и
голодовкой,
когда
«артельщики
все сожрут, а
потом пойдут
побираться».
И лишь старый
мулла Гайса
Ибрагимов
молчал,
поблескивал
черными, заплывшими
глазками да
ухмылялся в
широкую
бороду.
«Истинная
лиса», —
подумал
тогда Евсей,
потому что не
только от
Паршина, но и
от
председателя
сельсовета
Галимова, и
от Шайхулы
слышал, что
всей «сварой»
в Ерзовке
тайно
руководит
именно он.
Собрание
закончилось
в полночь.
Паршин и Феофан
решили ночевать
в Ерзовке,
чтобы
назавтра
провести заседание
правления.
Вместе с
только что избранным
в
председатели
Емельяном
Шохиным они
пошли в
сельсовет
обсудить
дела, а Евсей
заторопился
домой — рано
утром надо
было ехать в
Каменку за
железом для
кузницы.
— Будь
осторожен, —
предупредил
Феофан. — Ночь
на дворе.
Всякое может
случиться.
— Ну, —
усмехнулся
Евсей. — Кому я нужен?
Что с меня
взять? Вышел.
Ночь
была
темная-темная.
Кромешная
зга, как
чернилами, заливала
и деревню, и
окрестный
бор, и дорогу.
Евсей
миновал
осиновый
перелесок у
Серебряного
ручья, обогнул
Волчий
распадок и
вышел на
ровное место,
на
брындинские
поля, от
которых до
Вагино
осталось
четыре
версты, и вдруг
услышал
сзади
приглушенный
топот
множества
ног.
Он
остановился,
приставил
ладонь к уху.
«Копыта,
— отметил. —
Копыта,
обмотанные
тряпками,
чтобы не так
слышно было.
Неужели погоня?
А место
голое, будто
площадь».
На
душе стало
нехорошо.
Евсей
заметался на
дороге, не
зная, что
делать.
Бежать было не
резонно —
услышат. Да и
куда побежишь,
когда до леса
не меньше
полутора верст?
Поодаль
в темноте
что-то
маячило.
«Брындинские
сеялки. Не
успел убрать,
— догадался
Евсей. И
вспомнил. —
Стоп! Там же
днем рядом со
старой
телегой
бочка стояла
из-под воды».
Бочка была
на месте. Он
торопливо
поднял ее,
перевернул
кверху дном,
сел на
корточки и
накрылся.
Глухой
топот копыт
становился
четче и четче.
Подъехали
совсем
близко.
Спешились.
— Шайтан!
— услышал
Евсей шепот
Гайсы
Ибрагимова. —
Неужели по
тропе, тайгой
убежал
прихвостень
коммуниста?
— Зачем
тайгой, зачем
по тропе,
Гайса-баба? —
ответил молодой
голос. —
Темень такая.
В тайге он
сразу шею
свернет.
Дальше ехать
надо. А может,
мы обогнали
его? Может, он
спрятался в
Волчьем
распадке?
— Ш-шайтан!
А что это вон
темнеет?
Кто-то
спрыгнул с
лошади,
тяжело
побежал по пахоте.
Евсей замер,
услышав
прямо над
головой:
— Телега,
сеялки,
Гайса-баба.
Брындина
Степана
Кириллыча.
— Эй-е-е!
— Усман,
Мингали,
Султан! Езжайте
дальше. А мы с'
Авдеем —
обратно.
Время не
ждет,
торопиться
надо.
Стихло.
Евсей
задыхался
под бочкой,
чуть
приподнял
один край,
чтобы
впустить
свежего
воздуха, не
решаясь
вылезти, и
вскоре снова
услышал
топот копыт и
приглушенные
голоса:
— Удрал!
Совсем удрал.
Собака!
— А ну,
поворачивай
на поля.
Поедем вдоль
леса.
Прячется
где-то.
Со стороны
Ерзовки
ухнуло
несколько
выстрелов.
«Черт
подери! —
кусал губы
Евсей. —
Неужели что с
Феофаном?
Неужто
Емельян в
беде
оказался? Да
не должно бы.
Ведь у
Коровина с
Паршиным
револьверы».
Выбрался он
из-под бочки
только утром,
когда взошло
солнце. По
закрайкам
полей, по
чаще
добрался до
Вагино. И
только вошел
в деревню,
увидел у
колхозной
конторы толпу
и всадника,
который
размахивал
руками и
что-то
кричал.
Когда
Евсей
приблизился,
он узнал во
всаднике
Шайхулу. Тот
радостно
гикнул,
ударил
коленями лошадь
в бока и
рванулся навстречу.
— Евсейка!
Брат! Живой,
здоровый.
Ай-яй! А я что только
не подумал.
На поиск
людей
прискакал собирать.
— Где
Феофан? С
Емельяном
что? — хрипло
спросил
Евсей.
— Емелька
дома лежит.
Ранило в руку
из-за угла,
когда домой
шел. Феофан с
Паршиным в
волость
уехали, Гайсу
увезли. Эй-е,
Евсейка! Что
было в Ерзовке.
Они
сельсовет
хотели
поджечь.
Председатель
Галимов с
Паршиным
подстрелили
двоих. Феофан
убил одного.
Гайсу когда
схватили — как
поросенок
визжал. А я...
Едва
забрезжил рассвет
— сюда. Нету
тебя — я
обратно.
Потом опять
сюда. Ай, как
испугался!
8
— То-то,
— пыхнул
Евсей
Кузьмич
папироской. —
Такого вовек
не забудешь.
— Как
забудешь, Евсейка?
Емельян ведь
едва выжил
тогда.
—
Вот
и я говорю, —
повысил
голос старик.
— Вот я и говорю,
что здесь и
силушек
потрачено и
кровушки
пролито — не
дай бог. Как
вспомнишь, с
чего
начинали, —
ужасть берет.
Зато потом
как обжились!
Любо-дорого.
Перед войной
во всем
районе
Вагино знали,
не говоря про
Ерзовку. А
вот —
заглохли
деревни.
Почему?
Почему, я
спрашиваю.
Ведь даже в
то время, когда
наши
колхозы по
два плана
давали,
Сполошного и
в помине не
было. Так,
какой-то
хуторишко стоял.
А сейчас ишь
вымахал!
Почему!
—
Не
знаю,
Евсейка.
Ей-богу, не
знаю, —
вздохнул Шайхула.—
Наверно,
потому что он
на бойком месте,
на тракте
стоит.
—
Ну
хорошо. А
люди-то
почему
переменились?
Ить слышишь,
как он
сказал: «В
свое-е-е-м»! А
сам в этом
Вагино
ходить на
двух ногах
учился.
—
Молодой.
А молодому —
где поел, там
и дом. Уехал
из Вагино,
вот оно уже и
чужое ему. А
потом, если
бы там люди
жили, еще
туда-сюда. А
так — одна
пустота.
— Господи!
И неужели
ничего не
изменится?
Неужели так
все
и
останется?
Шайхула
не ответил.
Молча дошел
до самого
дома. А когда
они
устроились
спать — один
на печке,
другой рядышком
на полатях, —
сказал:
— Я все
про Жердевку
думал.
—
Про
каку
Жердевку? —
приподнялся
с лежанки Евсей
Кузьмич.
—
Что
на правом
берегу
Енисея, в
тридцати верстах
от Таланска.
— Ну и
чо?
—
Тоже
лет
пятнадцать
пустая
стояла. А
потом пришел
леспромхоз,
подсобное
хозяйство
сделали. И фермы
построили, и
пастбища с
подсевом
трав на
бывших полях
огородили. А
какие малинники,
какие
смородинники
да парники развели,
ай! Был там
как-то у свата,
видел.
—
Вот
так и деется
все у нас, —
проворчал
Евсей
Кузьмич.—
Сперва
ломают да
бросают,
потом на
голом месте
опеть начинают
строить. Да
еще и
радуются: ах,
какие мы молодцы!
Однако
слова
Шайхулы
растормошили
и взбодрили
его. Лежа на
нетопленой
холодной
печи, он
смотрел в
избяную
темень и думал:
«А
может, и с
Вагино
переменится.
Недаром Петра
Феофаныч
чуть не сутки
обнюхивал
всю тайгу.
Парень он,
ясно, не
промах, и за
всяко просто
ни за чтоб не
приехал.
Глядишь, да и
надумают
со своим
директором поселок
поставить.
Чем черт не
шутит».
От
таких мыслей
становилось
радостно и тепло.
Засыпая,
он видел, как
в Вагино
становятся в
ряд светлые,
аккуратные
новые дома,
как оживают
старые,
подремонтированные
умелой рукой,
как
выстраиваются
шеренгой
легкие палисадники,
как проходят
мимо его окон
веселые, деловые
люди с топорами
и пилами, как
бегут к реке
ребятишки,
закинув на
плечи тонкие
удилища, как
плещет,
сверкает на
солнце за
старой мельницей
обновленное
плесо.
— «В
свое-е-е-м»! —
прошептал он.
— Вот теперь
погляди, чье
лучше: твое
или наше!
Но это
было во сне.
Утром,
попрощавшись
со старым
другом, он подался
домой.
— Как я
останусь-то
без тебя,
Евсейка? —
тоскливо
сказал
Шайхула,
когда жал ему
руку, и горько,
совсем не
смешно пошутил:
— Не
посвататься
ли к
столетней
Зухре? А?
ГЛАВА
ЧЕТВЕРТАЯ
1
Целый
день густо
падал на
землю
волглый и теплый
снег. Он
падал и тут
же таял. И
оттого земля
была влажной
и слякотной.
И какой-то пегой
на вид, как
шерсть на
линяющей
лошади.
Все
вокруг: и
небо, и
пожухлая крапива
за пряслом, и
тальники на
отлогом
речном
берегу, и
дальние, едва
заметные в
этом
снежно-дождевом
месиве согры
— сливалось в
расплывчатые
бусые пятна,
и лишь узкая
извилистая
Шилка резко
выделялась
на сером
осенне-ненастном
фоне.
Из
окошка
Евсеевой
избы вода в
ней казалась
черной, как
вороненая
сталь. И
такой
студеной-студеной,
по-зимнему
прорубной,
хотя рядом
жарко топилась
печка.
Неделю
Евсей
Кузьмич
поджидал
Петру Феофаныча
с ребятами, и
потому где бы
ни был: на
охоте, на
рыбалке или
просто бродил
по тайге — во
второй
половине дня
возвращался
домой, чтобы
не
прокараулить
появления
гостей.
Однако
их все не
было,
несмотря на
то, что времени
после первой
встречи
прошло
подходяще.
Евсей
Кузьмич
успел и
карасишек
поднасолить,
благо, что с
наступлением
холодов они
шли в вентеря
и мордушки ходко,
и косачей
настрелять
на первый
случай.
Два
последних
дня он вообще
почти никуда
не ходил, так
копался под
навесом
завозни, по
мелочи да по
домашности
что-нибудь
делал.
Частенько,
подолгу
просиживал у
окна. Смотрел
на
заснеженную
землю, на
почерневшую
речку, на
Монастырский
бор, на
Демидов кедр...
Рассказывали,
что когда-то
давным-давно
его посадил
на взгорье,
чуть в
стороне от
бора, старый
казак Демид в
честь рождения
первенца,
сына.
Ухватист
и удачлив был
Демид, всем в
жизни
доволен, но
вот самого главного,
самого
сущного ему
не хватало.
Не было детей
у Демида. И
молодость
давно миновала,
и зрелый
возраст прошел,
за пять
десятков
перевалило, а
нет наследника
и только —
хоть головой
о речные валуны
колотись.
Смертной
тоской
тосковал
Демид. Что
только не
делал. И на
моленья к
староверам в
глухие
урочища
ходил, и
дорогие
свечи в
православной
церкви
ставил на
аналой, и
бабу свою по
знахаркам
водил...
И вот
понесла жена
на пятом
десятке. И
родила сына.
Неделю на
радостях
угощал Демид
всю деревню.
Неделю пил и
плясал сам и
других на
круг выводил.
А потом взял
лопату, вышел
за поскотину
на светлый,
солнечный и
чистый угор и
посередине
его вкопал в
землю
крохотный
саженец. Каждый
день холил
его, и
вымахал кедр
на диво
вагинцам и
приезжему
люду здоровый
и сильный.
Давно
нет в живых
не только
Демида, но и
сына его, и
внука, а кедр
стоит на
земле,
зеленеет,
шумит
могучею
кроной. Снизу
он коренаст, присадист,
ветви почти к
земле
прикасаются,
и корявый
ствол с
обнаженными
корнями
вдвоем едва
ли обхватишь,
а сверху
широк и
раскидист, и
каждая ветвь
— что дерево.
До сих
пор
плодоносит
кедр, и шишки
его не продолговатые,
не похожие на
утиные яйца,
они круглые,
тяжелые, с
голубоватой
кожурой и с
крупными,
сочными
орехами.
Поспевают
эти орехи
медленно,
гораздо позже,
чем на других
деревьях, но
зато и держатся
на ветвях
долго-долго.
Во всем бору
недели три,
как главная
шишка опала,
осталась
только
легкая, мелкая
да больная по
десятку-другому
на каждой
макушке, а
Демидов кедр
будто тунгусская
шуба в бисере
— в своих
семенах.
Раньше
шишки с него
так и сбивали
в октябре-ноябре,
и сбивали
осторожно,
умело — не
колотушками,
не байдонами,
а тоненькими
шестами,
взобравшись
на сучья. Сам
Евсей
Кузьмич и в
прежние
времена не
сбивал и
сейчас не
сбивает. Он
собирает
опавшие.
Вкус ореха в
опавших,
прокаленных
морозом шишках
— особый, ни с
чем не
сравнимый. Не
чета ни
жареному, ни
вареному, ни
высушенному
в русской
печи...
Смотрел
Евсей
Кузьмич на
Демидов кедр,
и виделись
ему дни, когда
Вагино было
еще
многолюдным,
живым, и думать
не думалось
о том, какая
судьба ему
предназначена.
Любила
возле кедра
молодежь
собираться. Здесь
и хороводы
водили, и по
весне в лапту
и городки
играли, здесь
парни с девками
в любви
объяснялись.
В деревне
знали: коль
повел Иван
Марью или
Василий Татьяну
к Демидову
кедру,
значит, скоро
на свадьбе
гулять.
«Емельян
свою Рахиму
даже из
Ерзовки привел»,
— усмехнулся
старик
невесело.
Он сучил
дратву.
Затеял
подшивать
валенки, а
приготовленной
дратвы не оказалось.
Разыскал в
сундуке
старый,
оставшийся
от жены
Степаниды
клубок
льняных
ниток, из
кладовки
ошметок вару
да кусок
воску принес
и взялся за
дело.
Скручивал
нитки в четыре
жилы и,
натянув, со
звоном
натирал:
сперва варом,
чтоб крепче
были, не
прели от влаги,
а потом
воском для
скользкости,
для удобства
при починке.
Лучше было
бы, конечно,
бросовый
машинный ремень
распустить.
Вот где
дратва так
дратва:
подошва сотрется
от носки, а ей
хоть бы что —
но где же в Вагино
найдёшь
машинный
ремень?
Откуда он здесь
завелся?
Делал Евсей
Кузьмич свое
дело,
посматривал
на осеннюю непогодь
за окном, На
Демидов кедр,
а сам все думал
и думал. О
многолюдном
и
процветающем
Сполошном, о
полуживой
Ерзовке,
которую ожидает
та же участь,
что Вагино, о
Шайхуле, о его
состоянии
незавидном.
Так и не
согласился
старый
дружок,
сколько Евсей
Кузьмич ни
звал,
навестить
заимку, погостить
у него.
— Потом,
потом,
Евсейка.
Сейчас не
могу. Смутно
как-то на
душе у меня.
И у Евсея
Кузьмича на
душе было
смутно и тягостно...
Подлетела к
окну синица и
давай, как
дурная,
долбить
клювом по
раме да по
стеклу.
Трепещет-трепещет
желто-синими
крыльями,
поблескивает
темными
бусинками-глазами,
а сама знай
долбит.
«Нехорошую
весть принесла»,
— вспомнил
Евсей
Кузьмич
дедовскую
примету. И
совсем стало тошно,
и
одиноко-одиноко,
хоть из избы
вон.
Он и вышел.
Хотел было
на охоту податься,
развеяться,
силки на
рябков в
мелколесье у
речки
поставить. Да
какая охота в
такую
погоду?
Почему-то
потянуло на
кладбище. Оно
было рядом, в
Монастырском
кедраче, за бывшей
поскотиной,
что
начиналась у
Шилки и у
Шилки же
обрывалась,
только с
другой стороны
деревни.
Долго пробыл
там Евсей
Кузьмич,
обходя
дорогие
могилки. Одни
стали ветхими
и кресты
уронили,
другие еще
держали их и
обихоженные
холмики
непросевшими
сохраняли.
Надолго ли?
Время все
изменяет...
Вернувшись
домой,
подживил в
печке огонь и
вновь взялся
за дратву.
Из головы не
выходили
слова
Шайхулы,
сказанные в
тот вечер,
когда он
проводил в
Сполошный
Мансура: «В
старости нас
всех
начинает
тянуть к родным.
Ты одинок, и,
может быть,
этого не
поймешь».
«Как же не
пойму, —
мысленно
возразил
старик. —
Разве у меня
не было
родных? Были.
Но так случилось,
что я их всех
пережил, и
мне осталась
от них одна
только память.
А память... Эх,
Шайхула,
Шайхула! Она
ведь тянет к
ним, как к
живым...»
Евсей
Кузьмич
свернул
готовые
концы дратвы
вчетверо,
повесив их
на гвоздь у
окна, присел
на низенький
стульчик к
печке и
открыл
дверцу, чтобы
видеть, как
мечется
яркое пламя.
Пламя
обдало его
жаром. Слегка
ослепило старческие
глаза. Но
Евсей
Кузьмич не
отодвинулся
от печки,
лишь
прищурился.
Он
вспоминал.
2
...Несколько
лет уже
работал
Евсей
Кузьмич кузнецом,
несколько
лет
стучал-позванивал
по железу
кувалдой да
молоточком...
А с началом
новой для
него работы
чудно получилось,
и связано
оно было с
другим
интересным
случаем.
Еще на
свадьбе
Емельяна с
Рахимой
увидел он в
доме Шайхулы
старенькую
гармошку,
оставшуюся у
того после
отца. Увидел
и взял под хмельком
просто так,
попробовать.
А через неделю-другую
играл на ней
вовсю на какой-то
гулянке,
сопровождая
громкой
музыкой
песни и
пляски
подвыпивших
мужиков и
баб.
Как
научился — и
сам не поймет
до сих пор, но только
с той осени
прослыл он
добрым гармонистом
по всей
округе...
Когда
проходило
первое
колхозное
собрание в
Вагино, оказалось,
что среди
записавшихся
в колхоз нет
кузнеца.
—
Как
же быть? —
чесали
мужики
взлохмаченные
затылки. —
Ведь без
кузнеца ни
плуг наладить, ни
коня в
борозду
пустить.
А вон
Кондратьеву
надо
поручить, —
со смехом
бросил какой-то
бородач. — У
него ништо из
рук не
вываливается.
Даже на
гормошке играть
научился, а с
железом
управляться и подавно
научится.
Может, все
смехом и
обошлось бы,
но Феофан Фомич
Коровин
ухватился за
мысль:
—
А
чего? В самом
деле —
попробуй!
—
Можно
и
попробовать,
— согласился
Евсей.
Получилось.
А вскоре он
так
пристрастился
к делу
— вроде вырос
у горна. Шли
годы.
Ему
перевалило
за тридцать
три, но Евсей
Кузьмич еще не обзавелся
семьей.
Баловать
баловал, а до серьезного
как-то
не доходило.
Даже когда
приехала в Вагино
Дарьюшка.
Дарья Ивановна.
Молодая
фельдшерица
из
Красноярска.
Поначалу
Евсей
Кузьмич и на нее
не обратил
никакого внимания.
Ну девка и
девка.
Красивая,
конечно. Ладная,
стройная.
Лицо тонкое,
с умными
ласковыми
глазами. Но мало
ли их, красивых-то
девок с
ласковыми
глазами?
Как-то утром
запаял он
Даше
кастрюльку,
работы
спешной не
было в этот
день, и
взбрело ему в голову
пойти к ней
домой,
отнести
посудину. С
чего взбрело,
непонятно,
истинно
говорится —
судьба.
Жила она в
клубной
пристройке.
Была такая пристройка
— не в одну
половину, как
крестьянские
избы, а в две:
кухня и горница
небольшая, —
специально
срубленная по распоряжению
Феофана
Коровина для
«антеллиенции».
Для
приличия
стукнул
Евсей
Кузьмич в двери,
чего, между
прочим, у них
в Вагино и не
делали
никогда, и ступил
на порог.
— Есть кто
дома-то, нет?
Никто не
ответил.
Евсей
Кузьмич
потоптался
чуть-чуть,
осмотрелся.
Чистота
кругом,
порядок,
белизна, как в больнице.
Чугунная
плита на
кухне
аккуратно
протерта,
стол — под
скатеркой, на
шкафчике в
кружевах
бумажных —
горки разной
посуды. А в горнице,
один край
которой лишь
из-за двери
да занавесок
видать, —
большое, во
весь угол трюмо.
«Ничего
живет. По
всему видать
— хозяйка», —
подумал Евсей
Кузьмич, а
вслух
повторил:
— Есть кто
дома-то, нет?
Он
чувствовал
неловкость: и
топтаться —
ни то ни се, и выходить
из пустой
избы
неудобно.
—
Ой! —
вскрикнули
из горницы. —
Кто там?
—
Дак
я, я, —
отозвался
Евсей
Кузьмич.
—
Господи,
солнце-то
выше окон...
Совсем заспалась...
Подождите,
сейчас
оденусь и
выйду.
Скрипнула
койка, что-то
упало,
послышалось
шлепанье
босых ног по половицам.
Евсей
Кузьмич,
ожидая, снова
повел
рассеянно
взглядом по
стенам, по
шкафчику, по
двери и... в
огромном, во
весь угол трюмо
увидел Дашу...
Ничего не
подозревая,
она спокойно
стянула
через голову
длинную
ночную
рубашку, чуть
нагнулась,
ища что-то на
стуле в ворохе
одежды, а
Евсей стоял и
обалдело
разглядывал
ее всю: крутые,
с плавными
изгибами
бедра, тугие
колени, чуть
выпуклый, будто
перехваченный
тоненькой
ниточкой-пояском
живот, полные
груди...
Даша, видать,
что-то
почувствовала,
вскинула брови,
и их взгляды
встретились.
Ойкнув, она
прикрылась
тонкими,
беззащитными
и ничего не
прикрывавшими
руками и все
глядела,
глядела на
Ев-сея испуганными,
немыми
глазами.
—
Господи!
— наконец
воскликнула
она в отчаянии.
— Ну неужели
вы никогда не
видели
женщину?
—
Дак...
Видел,
конешно, —
ляпнул Евсей
и, хлопнув
дверью,
выскочил, как
из бани, на
улицу. Не будь
лето, а зима —
упал бы в
сугроб.
И закружило
с того дня
Евсея, и
завертело. Что
и делать не
знал. Вроде
не мальчишка,
года
подходящие,
подойди и
прямо скажи,
в чем дело. А
вот не мог.
Даже глаза опускал
и краснел,
когда видел
ее.
Но как-то
осмелился.
Встретил под
вечер у калитки,
пригласил
погулять.
Даша ничего
не ответила,
только
посмотрела
пристально
и кивнула.
Евсею
Кузьмичу
было страшно
стыдно за тот
случай, за
невольную
подглядку
свою, а Даша
держалась
просто, ровно
и не было
ничего
такого...
Вышли за
поскотину и
тихо побрели
по влажным,
парным лугам,
по лесам
далеко-далеко
за деревню.
Евсей
молчал. И Даша
молчала.
Чего-то
ждала.
А он не знал,
что говорить.
Страшно было.
Вдруг он
скажет что-то
не ток и она
засмеется
над ним,
уйдет. Вдруг
она чужая.
Вернее, он ей
чужой. И все
это просто
так, обычная
прогулка от
нечего
делать.
— Что же вы
молчите? —
спросила
Даша, глянув
на него
коротко и
насмешливо.
Евсей
вспыхнул:
«Смеется!» —и
вовсе замкнулся
от обиды и
горечи.
Подошли к
Шилке, к
песчаной
отмели,
остановились.
Вечерняя
река была
спокойной,
будто прислушивалась
к
чему-то. В
тенистых
заводях меж
тальников
начинал
клубиться
розовый на
закате туман,
а на
середине,
расплывшись
по течению, горело
длинное-длинное
заходящее
солнце.
— Хорошо
как! —
сказала Даша
и снова
глянула на
него коротко
и насмешливо.
Потом
скинула
башмаки и
пошла в
горящую реку.
Вода скрыла
икры,
подступила к
ямочкам у
сгиба коленей,
лизнула
платье. Не
стесняясь,
Даша подхватила
подол и
остановилась.
— Хорошо
как! —
повторила.
От ее
доверчивости,
какой-то
милой
открытости
перед ним
Евсею
сделалось
горячо и
хмельно.
Не
разуваясь, он
шагнул в
воду.
Брел по ней и
ничего не
видел кроме
огромных
Дашиных глаз.
Они смотрели
открыто и
совсем не
насмешливо. И
в них
плескались
волны. Такие
же розовые,
как в реке...
Потом они
лежали в
пахучей
траве.
Над головой
шелестели
листья талин.
На стебельке
борщевика
раскачивалась
синица.
В Дашиных
глазах
стояли
светлые
слезы.
3
То было — как
волшебная
сказка.
Семь лет —
как
волшебная
сказка, в
которой каждый
день—
праздник.
И если бы
Евсей
Кузьмич мог
променять
всю свою
долгую-долгую
жизнь на эти
семь коротеньких
лет, он
променял бы
ее без малейшего
колебания...
Верной,
преданной,
ласковой
женой
оказалась
Даша. И
любовь ее
была
опаляющей,
жаркой и
ненасытной.
Как-то он
сказал ей,
что хочет
сына.
Она тихо
засмеялась и
взглянула на
него хитровато.
— Когда-то
в училище я
дала клятву
не иметь
детей, чтобы
всю себя
отдавать
больным.
— И
чо же теперь?
— опешил
Евсей.
— Ничего,
— сказала
она. — Просто
дура была набитая.
Ничегошеньки
не понимала,
— и,
приподнявшись,
обхватила
тонкими
руками
Евсееву шею,
задышала в
лицо горячо и
прерывисто. —
Рожу тебе сколько
захочешь!
Слышишь,
Евсей,
сколько захочешь!
Но не
повезло им с
детьми.
Мальчик и
так похожая
на мать
дочурка Танюшка
не дожили до
года.
А когда
началась
война и Евсей
Кузьмич ушел
на фронт, он
потерял и
Дашу. Беда
случилась
осенью сорок
второго года.
Даша в
студеный,
ветреный
день
полоскала в
Шилке белье,
оступилась
и упала с
мостков в
ледяную воду.
Пока снарядили
подводу, пока
привезли из
Каменки
фельдшера,
началась
горячка.
Через три дня
Даши не
стало.
Об этом
написали ему
соседи, и,
прочитав
письмо в
промерзлом
окопе под
Сталинградом,
он заплакал,
моля судьбу,
чтобы
наслала на
него пулю,
оборвала
жизнь в
первом бою.
Но судьба не
принимает
жертв по
заказу — Евсею
Кузьмичу
довелось
целым и
невредимым пройти
через всю
войну.
4
Он вернулся
домой в
октябре
сорок пятого
года и не
узнал Вагино.
Родная
деревня
стала убогой
и сиротливой.
Притихшие,
запущенные
без мужского
догляда дома.
Обветшалые
колхозные
дворы.
Оборванные
ребятишки в
старых
отцовских
фуфайках.
Быки и коровы
в упряжках
вместо коней.
Голод...
После
четырехлетней,
пусть
суровой,
порою жуткой,
но все-таки
сравнительно
сытой фронтовой
жизни
особенно
поразил
голод. В первый
день, когда
Евсей
Кузьмич,
просидев в суровом
раздумье
несколько
часов подряд
в своей
пустой,
нежилой избе,
зашел вечером
к соседке
Степаниде,
жене
погибшего приятеля
Африкана
Фролова, и
вынул из
кармана
прихваченную
на какой-то
станции
четвертинку
водки,
Степанида
растерялась,
не зная, что
поставить на
стол — кроме
картошки и квашеной
капусты в
доме ничего
не было.
— Ох,
миленький! А
хлебушко... Мы
давно
позабыли, как
и пахнет-то
он, —
пожаловалась
хозяйка.
Тем же —
картошкой,
капустой да
грузьдями — потчевали
его и в
других избах.
Но не долго
пришлось
расхаживать
по соседям, слушать
горькие
речи и
сокрушаться.
На третий
день рано утром
к нему постучал
колхозный
председатель
дед Бурмакин.
— Евсей
Кузьмич, —
комкая в руке
жидкую бороденку,
конфузливо
переминался
он у порога. —
Может, и рано
к тебе я пожаловал.
Фронтовик... С недельку
и погулять не
мешало бы... Да
нужда. Не
обессудь уж.
— Чего
тянешь
резину?
Говори, какая
нужда.
— Да
какая...
Пашаничку
убирать
надоть.
Видишь, снег
во дворе в
два вершка. А
ее, родимой,
шешнадцать
десятин ишо
на корню. Не
успели наши
бабенки, ой не
успели!
— Чего
ты в первый
день не
сказал. Эх!
Через час с
отбитой до
бритвенной
остроты литовкой
он был на
поле.
По
золотисто-белой,
заснеженной
равнине развернулись
цепочкой
бабы. В
латаных
пальтишках и
фуфайчонках,
в сбитых на
затылки
старых
платках, с
красными от
мороза
руками, они
жали пшеницу
серпами.
Изредка
какая-нибудь
из них разгибалась,
терла
поясницу,
грела ладони
дыханием и
снова склонялась
над полем.
Но вот они
увидели
Евсея
Кузьмича.
Одна подняла
голову,
другая.
Заулыбались,
стали поправлять
платки,
прихорашиваясь,
послышались
голоса,
усмешки.
—
Вот
это
помощничек! Я
понимаю!
—
Теперь
закипит дело!
—
Да
ты подойди,
подойди
поближе, не
бойся. Хоть
понюхать, как
мужик пахнет.
—
Ой,
Евсей! Почто
не зашел ко
мне? К
Степаниде так
заходи-и-и-л. Я
бы тебя... Ух,
мамоньки!
—
Язвы!
— засмеялся
Евсей
Кузьмич, хотя
мгновение
назад все в
нем ныло от
боли и
жалости. — Да
с вами... Э, чо
говорить!—
Взмахнул
литовкой — и
пошел, и
пошел,
наступая на
пшеничную стену.
Звенело
отточенное
железо,
вихрился
снег, шуршала
срезаемая
солома,
ложился на
поле ровный валок,
и
возбужденный,
опьяневший
от запаха
спелых
колосьев, так
соскучившийся
по крестьянской
работе Евсей
Кузьмич
после долгих
лет снова
чувствовал
себя
хозяином на
земле.
Отвлекли
его женские
возгласы,
шум. Он
оглянулся и
увидел, что
одна из жниц
— молоденькая
девушка Таня
Тарабрина —
лежит на
стерне, а
остальные
толпятся
вокруг, стараются
ее поднять,
подкладывают
под голову
сноп.
Евсей
Кузьмич
бросил
литовку,
подбежал.
Таня,
бледная, с
ввалившимися
глазами,
медленно
поднималась. —
— Ой,
Евсей
Кузьмич,
миленький, не
глядите так
на меня, —
попросила
она чуть
слышно и навалилась
на спину
Степаниды
Фроловой.
— Что
с ней? —
испугался
Евсей
Кузьмич.
—
Водички,
водички
дайте испить,
— к женщинам
бежал с
фляжкой в
руке дед
Бурмакин. —
Вот, на-кось
испей, родимая.—
И повернулся
к Евсею
Кузьмичу. —
Господи! Ишь,
питание
какое. А
работа — от
зари до
заката. Вот и
не
выдерживает
организма. Человек
— не машина.
Евсей
Кузьмич
ссутулился и,
повернувшись,
быстро пошел
к своему
прокосу. До
самого
вечера он не
остановился,
не отдохнул.
5
Через
неделю жатву
закончили, и
Евсей Кузьмич
отправился в
Ерзовку,
чтобы
навестить старых
друзей. Он
знал, что
Шайхула
вернулся из
армии на три
месяца
раньше его, а
Емельяна, как
председателя
колхоза, не
брали на
фронт.
Пришел он в
деревню
поздно
вечером и,
когда увидел
огонек в
Юсуповском
окне,
заволновался,
остановился
у калитки,
чтобы отдышаться,
унять сердце,
а потом
заходить.
Вся семья
Шайхулы
оказалась в
сборе. Сидели
при коптилке
за кухонным
столом,
ужинали.
Здесь же была
и Рахима.
Ай-вай,
кто пришел! —
воскликнули
разом, едва
Евсей Кузь-
мич
перешагнул
порог. —
Здравствуй,
друг! Здравствуй,
родной!
Жив! Здоров!
Евсей
Кузьмич сел
на лавку,
закурил, со
счастливой
улыбкой
смотрел в
дорогие лица.
Шайхула
раздался в
плечах,
потяжелел, в
глазах
появилась
су-ровинка, а
Рахима, и
раньше
тоненькая,
щуплая, вовсе
стала худой,
угловатой.
Когда-то
черные,
смоляные волосы
казались теперь
густо
посыпанными
пеплом.
«Из-за
Камала»,—
подумал Евсей
Кузьмич и
опустил
голову. По
письмам он знал,
что Камала
Шохина — сына
Емельяна и Рахимы,
молодого
учителя
каменской
школы — призвали
на фронт в
декабре
сорок
третьего года,
а спустя два
месяца он
погиб. Жена
Камала,
получив
похоронную,
сошлась с демобилизованным
по ранению
офицером и,
оставив у
«стариков»
двухлетнего
сынишку Георгия,
куда-то
уехала.
Вспомнив о
маленьком
внучонке
Рахимы, Евсей
Кузьмич хотел
было
спросить: «А
молодой
наследник-от спит,
ли чо ли?» — но
спросил о
другом.
— А
где Емельян?
До сих пор в
правлении?
Рахима
вздохнула.
— Какой
правление? В
Таланск
уехал опять.
Каждую
неделю
туда-сюда.
Извелся весь
— кожа да
кости.
— Что
так?
— Хлопочет.
Убирали хлеб
— ни грамма
район не разрешал
давать на
трудодни,
мол, рассчитаетесь
с государством,
потом.
Убрали,
рассчитались
— опять не
разрешают.
Сдавай сверх
плана. А жить
чем? А жрать
колхозникам
что? Вот
ездит,
обивает пороги.
Евсей
поглядел на
стол. Та же
картошка. Та
же капуста да
грузди.
Черные
лепешки,
непонятно из
чего — не то
из мякины, не
то из сушеной
лебеды,
морковный
чай.
— Так
и живем, —
заметив
взгляды
Евсея Кузьмича,
пожаловалась
Фатима, жена
Шайхулы. —
Сами хлеб ростам,
а не видим
его. За что
работаем, за
что чертомелим?
— и вдруг
сорвалась на
крик. — В Таланске
была у брата
на
лесозаводе —
муку по
карточкам
дают, крупу
дают, сахар
дают,
комбижир. А
тут — ничего!
Сколько раз
своему
говорила:
пусть Емельян.
председатель,
его не
отпустят. А
ты фронтовик,
тебе никакие
пути не
заказаны. Поехали
на завод —
как люди жить
будем...
—
Ай,
баба, опять
нехорошо
говоришь!
Перестань, —
оборвал ее
Шайхула. — Я
уеду, он
уедет, кто хлеб
сеять будет?
Медведь?
—
А
толку, что
сеешь! Не
успел домой
приехать —
тут же на
работу. День
и ночь, день и
ночь! А что
заработал?
Посмотри на
сестру! С
трактора не
слезает, еле
ноги волочит.
А что у ней
есть на
столе, хоть и
муж
председатель?
—
Не
понимаю, чего
тебе нужно? —
Шайхула в сердцах
стукнул
кулаком по
столу. —
Картошка
есть? Есть. Овощ
есть? Есть.
Ягода, гриб
есть? Есть. А в
городе этого
нет. Там даже
пучки летом,
щавеля
дикого не
сорвешь. Так
где хлеб
нужней, где
крупа
нужней. У нас
или там? Не о
легких
местах думать
надо. О том,
как выйти
людям
быстрей из
нужды думать
надо.
—
Ты и
так думаешь —
вспыхнула
Фатима. —
Дома крыльцо
не чинено,
шею свернуть
можно, а ты
два дня у
Бибинур
крышу ладил.
—
Бибинур
— вдова. Кто
поможет, если
не я? Я мужик,
она слабая
женщина.
Беречь ее
надо. Всех женщин
беречь надо.
Они всю войну
деревню на
своих плечах
держали. И
еще придется
держать.
Евсею
Кузьмичу был
неприятен
вспыхнувший
между
супругами
спор, но
вмешиваться
он не хотел:
Шайхула был
прав. После
ужина друзья
вышли на
крыльцо
покурить.
— Не
сердись на
нее, — тихо
сказал
Шайхула, присаживаясь
на ступеньку.
— Намучилась
за четыре
года. Думала,
вернулся муж
— все переменится,
не будет
нужды. А тут...
— Ничего.
Выдюжим
как-нибудь.
6
Постепенно
Евсей
Кузьмич
навел
прежний порядок
в кузнице— в
войну она
была закрыта,
и
председатель
колхоза из-за
каждой железки
ездил в
Каменку. По
воскресеньям
ходил в тайгу
на промысел.
Помогал
рыболовецкой
бригаде,
сколоченной
из фронтовиков.
Каждую
осень колхоз
стал
заготавливать
ягоды, орехи,
грибы, что
приносило
хоть небольшие,
но прибыли.
На народе, на
«миру» Евсей
Кузьмич был
весел,
говорлив, подбадривал
себя и людей
шутками-прибаутками,
а вечерами,
запершись в
пустой избе,
тосковал и
мучился в одиночестве.
Часто уходил
на кладбище и
подолгу
просиживал у
Дашиной
могилы. Вспоминал
жену.
На женщин и
не смотрел,
хотя по тем
послевоенным
временам
через дом
можно было
«утеху»
найти. И накормят
из
последнего и
ночевать
оставят, да
еще и
припасенную
заранее
бутылку самогона
поставят для
смелости.
Никто их не
винил и не
корил тогда,
этих женщин.
Да и за что
корить было,
если
оставались
они вдовами в
двадцать да
тридцать
лет, и на всю
округу
десяток-другой
здоровых
мужиков набиралось?
А были среди
этих мужиков
прохиндеи, ой
были!
Пировали на
чужой беде.
Председатель
каменского
колхоза
Игнатий
Данилов,
здоровый
такой,
задастый
верзила,
оставленный
в тылу по
брони, даже
счет вел, со
сколькими
бабами
переспал.
Всякое
было...
К
пятидесятому
году Евсей
Кузьмич
совсем поседел.
И все чаще и
чаще
подумывать
стал: а как
дальше-то жить?
Старость подходит,
годы
уклонные
плечи давят,
а он одинок.
Прошлое,
конечно,
многое
значит. Но
как
говорится в пословице:
прошлого все
равно не
догонишь, а от
завтра
никуда не
уйдешь. Да и
верно ли так-то?
Он бобыль,
голову
приклонить
некуда, и вон,
к примеру,
соседка
Степанида
Фролова тоже
одна. Он
мучится, она
мучится. А
ведь от этих
мучений
избавиться
можно.
Думал, думал
он так да и
зашел
однажды
вечером к Степаниде.
— Вот
что,
Степанида
Васильевна, —
сказал без всяких
обиняков. — Я
давно не
парень, да и
тебе не семнадцать
лет. Потому
не уразумей
худого в словах
и пойми, как
надо. Одни мы,
как сыроежки
на голой поляне,
остались под
старость.
Тебе без мужика
с хозяйством,
огородом и
домом — ни
туда ни сюда,
и мне без
бабьего
догляду —
плоше некуда.
Ни сварить
путем, ни
рубаху
состирнуть
после бани.
Переходи ко
мне. А не хошь
бросать хоромы
мужнины, я к
тебе перейду.
Степанида
не поджала
презрительно
губы, не
зарделась
смущенно.
Ответила
просто:
— А
я и сама
подумывала
об этом,
Евсей
Кузьмич. Чего
уж тут. И
воробей не
живет один
без людей, а
мы при
нонешнем положении
и вовсе куда?
Одна голова
не бедна, да
одна. Так что
нечего меня
уговаривать.
А что касаемо
мужниных
хором, так не
дом хозяина
держит, а
хозяин дом...
В этот же
вечер Евсей
Кузьмич
перенес Степанидины
вещи к себе.
Была осень
пятьдесят
четвертого
года. Дни стояли
солнечные,
ясные.
Дул легкий
ветер, шелестя
пожухлыми
листьями, и
покрытая
мелкой рябью
Шилка
искрилась,
как рыбья
чешуя. Воздух
был чист,
запашист,
сладок, и
сладость его
бодрила, как
молодая,
настоенная
на меду
брага.
Но не только
от
устоявшего
вёдра, от
веселого
солнца и свежего
таежного воздуха
так радостно
поблескивали
глаза у колхозников.
В эту осень
они впервые
получили за
работу
сполна. Да не
только
сполна, по неслыханной
ставке —
полтора
килограмма
на трудодень.
Таня
Тарабрина —
теперь не
Тарабрина,
Зуева —
прибежала в
обед к
Кондратьевым,
запыхавшаяся,
удивленно-растерянная,
в глазах
слезинки и
смех.
—
Ой,
Евсей
Кузьмич,
помогайте!
Петя на
заимке, зябь
пашет. А я... не
знаю, что
делать. Две
подводы...
Целых две
подводы с
зерном
подвезли! Куда
его высыпать?
—
Высыпем!
Найдем место,
— весело
обнял ее за
плечи Евсей
Кузьмич, хотя
у самого все
сени были
завалены
тугими мешками,
и он не знал,
что с ними
делать, где
размещать
хлеб...
К
шестьдесят
третьему
году в Вагино
снова, как до
войны, была
своя
промысловая
охотничья
бригада, два
звена по
добыче рыбы,
строили цех
для сушки
ягод, засолки
грибов.
Но началось
укрупнение
колхозов,
закрытие
всех
«подсобных»
отраслей. А
несколько лет
спустя и
вовсе —
подсоединение
к совхозу
Сполошный,
ликвидация
Вагино,
переезд
земляков.
За год до
того, как деревни
не стало,
Евсей
Кузьмич
второй раз овдовел,
и потому горе
его при
расставании
с друзьями, с
соседями
было горше
вдвойне.
8
Евсей
Кузьмич
вздохнул и
встал.
Дрова
прогорели. В
печке
попыхивали
синим огнем
раскаленные
угли.
Старик
прошелся по
избе взад-вперед,
посмотрел в
окно.
На дворе
по-прежнему
валил
густыми
хлопьями
снег. Падал и
таял. Таял и
снова падал.
Евсей
Кузьмич
удивленно
вскинул
брови, будто
впервые
увидел возле
забора
малинник, рассаженный
им в
позапрошлом
году.
Малинник
был
совершенно зеленый.
Только
кое-где на
нем, как
сенная труха
на дохе,
светлели
желтые пятна.
«Ишь ты,
стойкий
какой! —
подумал
старик. — Вокруг
снег и
метель, и все
дерева давно
голые, а ему
хоть бы чо.
Зеленеет, как
ране. А к чему?
К чему
зеленеть-то
теперь?»
Густой пышнолистный
малинник на
фоне
снежно-серого
месива
радовал
яркой
зеленью, от
которой
отвыкли
глаза.
На душе
как-то само
собой стало
легче.
— Скоро
Петра
Феофаныч
приедет, —
решил почему-то
старик.
ГЛАВА
ПЯТАЯ
1
С вечера
Евсей
Кузьмич
вроде бы
задремал,
примостившись
под
полушубком
на голбчике,
потом
неожиданно
сон прошел, в
голове
стало четко и
явственно,
будто кто-то
плеснул в
лицо ключевой
воды, и он
понял, что
как бы ни
старался,
забытье не
придет.
Он
поднялся с
лежанки,
оделся,
побродил по пустой
избе и вышел
на улицу.
На темном
небе, как
капли росы на
густой траве,
искрились
звезды. Над
лесом плыла
большая луна.
Она озаряла
пустую деревню
мертвым
матовым
светом, и от
ветхих домов,
от деревьев и
прясел
тянулись по
земле
длинные
черные тени.
Казалось, что
мир застыл,
замороженный
колючей
предзимней
стужей.
Чуткий слух
старика за
версту
улавливал каждый
звук. Вот
где-то
треснул
подгнивший сучок.
Вот
прошуршала
под лапами
зайца сухая
трава. Вот
спросонья
ворохнулась
в гнезде
сорока. А вот
на реке ударилось
тупо о корягу
бревешко-плавник,
и вода в
Шилке
всплеснула,
прожурчала
звенящей
струей.
Постояв у
калитки и
глянув под
крышу повети,
где в отличие
от светлости
лунного мира
была
беспроглядная
темнота,
Евсей
Кузьмич закурил
папироску и
тихо побрел к
реке, над
которой
белел
холодный
туман.
Туман был
ровно живой.
Он клубился,
ворочался,
перемещаясь
то влево, то
вправо,
поднимался
от воды в
вышину, редея
и сливаясь с
теменью неба.
Евсей
Кузьмич
долго стоял у
извоза,
попыхивая
папироской, а
когда собрался
идти домой,
услышал
вдруг в
глубине Монастырского
бора, с той
стороны, где
пролегала
дорога,
монотонный,
не похожий ни
на какие другие,
звук. Звук
приближался,
густел, и
Евсей Кузьмич
даже
вздрогнул от
удивления:
— Никак
машина идет?
То и в самом
деле была
машина. Рокот
ее мотора
слышался
ясней и
ясней, а
вскоре между
деревьев
вспыхнули
два желтых
луча. Фарный
свет
приближался легко
и проворно,
выхватывая
из серого лунного
полумрака
дорогу.
Вскоре он
уперся в первую
избу деревни
и, ощупав ее,
отпрянул, выстлался
точно вдоль
улицы.
Евсей
Кузьмич
швырнул под
берег окурок
и скоренькой
рысью
затрусил к
калитке.
Машина уже
стояла. Фары
потухли,
мотор примолк.
Из кузова
один за
другим
спрыгивали
люди. Потом
хлопнула
дверка
кабины, и
послышался
бодрый голос
Петры
Феофаныча:
—
Это
кто тут
полуношничает
на холоде?
Кто ходит-бродит
во тьме по
пустой
деревне, а?
Когда всем
добрым людям
на земле
спать надобно?
—
Вот
то-то и оно,
что — добрым,
—
подхватывая
тон Коровина,
ответил со
смешком
Евсей
Кузьмич, подбежал
к Петре
Феофанычу,
обнял горячо
за плечи. —
Вот то-то и
оно, что —
добрым! А
вы-то, паря, к
каким относитесь?
Ась? За
последни
годы ни разу
не было
такого, чтобы
в Вагино по
ночам гости
жаловали.
—
Всяко
случается с
нашим братом
— таежным бродягой,—
тиская Евсея Кузьмича,
басил Петра
Феофаныч. —
Засветло прибыть
думали, да
забуксовали
возле речки
Смородинки.
Вот и прихватила
ноченька
среди темной
тайги... Как, ребятушки,
не замерзли?
— повернулся
он к тем, что
спрыгнули на
землю из кузова
и толпились,
грея руки
возле копота.
—
Что
ты, Петра
Феофаныч! —
лязгая
зубами, ответил
один из них. —
Сейчас бы
холодненькой
водички, да с
ледком!
Коровин
захохотал.
—
Ишь,
каких орлов к
тебе в гости
привез! — похвастался.—
Примешь — нет
на ночлег
такую ораву?
Ни много ни
мало, а со
мною ровно
семь душ...
—
Дак
чего не
принять-то!
Чего не
принять! — смеялся
Евсей
Кузьмич. —
Давайте в
избу, в избу
скореича.
Сейчас печку
раскочегарим,
горяченького
сготовим —
вся стужа с
тела слетит.
Загорелся
свет в доме
Евсея
Кузьмича, из
трубы потянулась
ввысь
струйка дыма.
Пока старик
бегал по
избе,
разыскивая
припрятанные
свечки в
дополнение к
семилинейной
лампе, пока
прилаживал
на плите
большой
чугун с
косачатиной,
гости
перенесли из
машины вещи и
харч, шофер
слил из
радиатора воду,
и теперь, широко
расставив
ноги, стоял у
старенького
самодельного
рукомойника,
звякал
гвоздиком-клапаном.
Остальные,
примостившись
кто за
столом, кто
на лавочке
возле стены,
кто на
голбчйке,
потирали
холодные
руки, тихо
переговаривались.
Евсей
Кузьмич
делал дело, а
сам нет-нет,
да и
поглядывал
на гостей.
«Полный дом
людей!
Давненько
такого не было.
Пожалуй, с
той самой
поры, как
вагинцы переселились
в Сполошный.
Механизаторы
и пастухи, те
не в счет. Тех
больше трех-четырех
человек за
раз не
бывало... А
этих-то, этих-то!
Бог ты мой!
Не-е-е-т! Не
совсем еще
Вагино сгинуло».
После
шофера к
рукомойнику
по-хозяйски
размашисто
подошел
Петра
Феофаныч. Но
вспомнив
что-то,
умываться не
стал, повернул
к голбчику,
где лежал его
зеленый
рюкзак,
извлек из
него пузатую
никелированную
штуковину, с
достоинством
протянул хозяину.
— Вот!
Еще в прошлый
раз заметил,
что рукомойник
у тебя ни
того, скоро
дырявым
станет от старости.
Новый привез,
магазинный.
Держи!
Евсей
Кузьмич
засмущался,
зашаркал
ладонями по
бокам, обтирая,
сказал:
—
Да и
не надо бы. Ни
к чему.
Расходы
опять же, — но
умывальник
принял,
огладил его
блестящее
зеркальное
брюхо и бережно
уложил на
лавку. —
Спасибо тебе,
Петра
Феофаныч! И
вещь —
смотреть
любо-дорого,
и забота твоя
обо мне —
приятна и
лестна.
—
Да
чего там! —
отмахнулся
Петра
Феофаныч. —
За доброту твою
добром и
плачу, —
широким
шагом прошел
к столу.
Евсей
Кузьмич
воспринял
это как
команду к началу
трапезы и
стал
выставлять
приготовленные
загодя кушанья:
соленые
грузди
и рыбу,
моченую в
меду клюкву,
мед в сотах и
разливной,
зава-
ренную в
кипятке
черемуху,
квашеную
капусту,
огурцы. Тут и
ко-
сачатина в
чугуне
упрела,
наполнив
избу густым
мясным
ароматом.
Евсей
Кузьмич
вывалил ее в
большую, как
поднос,
сковородку и
по-,
ставил в
центре стола.
— Милости
просим,
гостеньки
дорогие. Не
обессудьте
уж. Чем богаты
— тем рады!
2
А часам к
двенадцати
ночи ветхая
изба старика
содрогалась
от песен.
Табачный дым
висел
коромыслом, и
в этом
удушливом
сизом мареве
свечи и лампа
часто-часто
мигали, будто
им разъедало
чадом желтые
огоньки-глаза.
Гости
галдели,
смеялись. То
и дело тощий
мужик
задирал лицо
к потолку и
начинал
выводить
хрипловатым
баском:
Сы-кы-тилась
кы-леч-ка-а-а
Сы-пы-равай
ру-кы-ы-ы...
— Сыграл
бы что-нибудь
нам, хозяин, —
предложил
Петра Феофаныч.
— На
чем сыграл? —
не понял
Евсей
Кузьмич.
— На
гармошке, на
чем же
больше.
— И-и-и!
—
спохватился
старик. —
Правда! Да
ради такого
случая я тебе
не токо на
гармошке, на
чем угодно
сыграю. Счас!
Он вскочил
из-за стола,
кинулся в
боковушку и,
достав из-под
кровати
пыльную, со
слипшимися
мехами
гармошку, вынес
к столу.
Обтер
аккуратно
тряпицей,
твердой рукой
— куда и
хмель подевался
— приладил
ремни, ударил
пальцами по
мелким ладам
и с удалью
гаркнул:
И
глаза
припучило,
И
горюшко
замучило:
Не моя
ли чучела
Чечетку
отчебучила?
За столом
хохотнули.
А Петра
Феофаныч так
прямо
зашелся в
смехе:
— А
ну-ка, Евсей
Кузьмич,
каку-нибудь
общую, чтобы
хором спеть
можно было.
Но Евсей
Кузьмич
вдруг
оборвал игру
и трезвым
голосом сказал:
— Будет!
Его за живое
задел
нехороший
смех Петры
Феофаныча.
Стало
тоскливо и
неуютно.
«Что я
тебе,
скоморох?» —
мысленно
огрызнулся
старик.
Отнес
гармошку на
место,
спросил:
—
Где
же я вас всех
спать-то
уложу? Ить
мотри, как
осовели с
дороги.
Помягче бы
вам да потеплей.
А у меня
кровать-то
одна. И печка
одна. А?
—
Не
беспокойтесь,
— сказал
рыжий
паренек, который
весь вечер
сидел тихо и
скромно. — На
полу
расстелим
одежку и выспимся.
—
Дак...
Не гоже на
полу-то...
гостей
укладывать. Может,
топчанишко с
повети
притащим да к
кровати
лавчонки
приставим. А?
—
Не
надо, —
махнул рукой
Петра
Феофаныч. —
Сам на кровать
ложись. Мы с
Анатолием, —
показал он на
рыжего, —
один на
печке, второй
на голбце устроимся.
А остальная
гвардия и в
самом деле на
полу
переспит. Не
привычны по
перинам кататься.
Так ведь, молодцы-удальцы?
Рыжий
Анатолий
поморщился.
А сосед его,
неопрятный,
заросший
щетиной мужик,
которого все
называли
Старовером,
пробормотал:
«Так, так,
начальник», —
и первый, тяжело
опираясь о
столешницу,
встал со скамейки,
шагнул в
угол и кинул
на пол старую
шубу.
Анатолий
поднялся и
лег рядом.
Остальные
еще сидели.
Петра
Феофаныч
тоже. Когда
Анатолий лег,
он зло
посмотрел
ему в спину и
скрипнул
зубами. Но
ничего не
сказал,
потянулся к
сковородке с остатками
косачатины.
Расстелив
на полу старые
шубы Евсей
Кузьмич
подсел к
Петре Феофанычу.
Ему страшно
хотелось
спать — так
бы и рухнул
сейчас на постель.
Но ничего не
поделаешь,
надо сидеть, пока
гости сидят.
Это только в
пословице говорится,
что хозяин —
барин, а на
самом деле он
— раб.
Чувство неуютности
и
недовольства
не проходило.
И чего Петра
Феофаныч
смеялся над
ним? Вроде
напоказ выставлял:
«Смотрите
на дурачка».
И это вот
похлопывание
по плечу.
Зачем? К чему?
Ложился бы
лучше спать. Да
и мужикам
пора бы угомониться.
— Шабаш!
— наконец скомандовал
Петра
Феофаныч.
Мужики один
за одним
послушно
потянулись к
лежанке, которую
приготовил
старик.
Коровин тоже
повалился на
пол, рядом со
старовером и
Анатолием.
Евсей
Кузьмич
хотел было
остановить
его, позвал
неуверенно:
— Петра
Феофаныч! Да
я тебе на
кровати
место
сготовил. Или
вот на голбчик
ложись.
Но Коровин
лишь криво
усмехнулся и
бросил:
— Ладно.
Перебьемся и
тут. Негоже
от масс отдаляться,
— и покосился
на спящего
Анатолия.
Подождав,
пока мужики
улягутся,
Евсей Кузьмич
потушил догорающие
мигалки и
пошел в
боковушку.
3
А с утра в
Вагино
закипела
работа.
Три дня
мужики,
облюбовав
дом поновей и
покрепче,
подлаживали,
утепляли его.
Забивали
ветошью щели,
вставляли
окна, перекладывали
печь и
сколачивали
длинные нары.
С утра до
вечера почти
не приседал
отдохнуть и
хозяин заимки.
То он бежал в
тайгу, чтобы
сшибить к
обеду пару
рябков, то
плыл с сетями
в Филюшкино улово,
где, почуяв
скорую зиму,
собирался в
омуте жирный
чебак, то
часами готовил
для бригады
«таежные
блюда», то
навещал
мужиков и,
схватив
лопату,
топор, пилу, —
что попадалось
и было нужнее
в эту минуту
— начинал
копать,
мазать,
тесать.
Ему
говорили, что
сами
управятся, но
он никого не
слушал, работал,
как молодой,
шутил и
смеялся.
За два дня он
пригляделся
к гостям и
знал теперь каждого
не только по
имени, но и по
натуре, по характеру.
Больше всех
ему
поглянулся
Шабайкин
Егор, высокий
и тощий мужик
с длинными
прямыми ногами,
на которых
большущие, со
рок последнего
размера
кирзовые
сапоги
болтались ровно
кринки на
кольях. Мужик
был работящ и
проворен, а
главное
весел, неугомонен
и остер на
язык.
Как-то во
время
перекура
Петра
Феофаныч пожурил
мужиков, что
они долго
сидят, и
сказал в
заключение:
—
Не
теряйте
славы
рубщиков. Моя
прежняя бригада
гремела.
—
Костями,
— серьезно и
коротко бросил
Егор и первым
поднялся с
крылечка.
Все
засмеялись, и
Евсей
Кузьмич
засмеялся, а
ему хоть бы
что.
— Оно,
конечно, все
хорошо, —
сказал. —
Одна лишь
беда.
Контингент у
нас в
основном
пьющий. Потеет
после
третьего
взмаха. Ась? —
и подмигнул
Евсею Кузьмичу.
— Я лектора
слушал
недавно. Про
атомную
войну
толковал. До
того
дотолковался
бедняга, что
заключил:
одной
белоголовкой
город можно
разрушить.
Так-то,
ребята!
Другие
мужики тоже
ничего,
удалой народ
были, но
особенным
чем-то не
выделялись.
За исключением
Старовера да
Гены-Иконы.
По
настоящему
Старовера
звали
Венедикт Селиверстыч
Юдейкин. Но
такой уж
обычай у русского
люда: как
прилепит
какую-то
кличку — скребком
не
отскоблишь. А
лепит не с
бухты-барахты,
а с умыслом и
точно то, что
кому причитается.
Старовер
брился,
наверно, не
чаще одного
раза в
полмесяца,
отчего
щетинистая
его физиономия
походила на
колючий
цветок
репейника,
мало говорил
и вообще был
серьезен и
строг.
На второй
вечер, когда
ужин
проходил с
меньшей
порцией медовухи,
и мужики,
натопив
пожарче
печку, решили
выспаться
как положено,
без верхней
одежды,
неповоротливый,
задумчивый
паренек
Коля Трушкин,
сняв брюки,
пошел в сенцы
напиться в
трусах.
—
Спрячь
голяги,
спрячь
голяги,
паразит этакий!
— позеленев,
заорал
Старовер. —
Терпеть не
могу мужиков
в трусах. Как
падлы! — и
отвернулся к
стене,
поддергивая
широкие, с
вязочками на
щиколотках
кальсоны и поправляя
длинную, до
колен рубаху,
которые от
пота и
бездомного
образа жизни
хозяина были
цвета сажи,
перемешанной
с мокрым
весенним
снежком.
—
Так
его, язву, так!
— захохотал
Шабайкин Егор.
— Не вводи во
зло
благоверных
людей
непотребным
видом... А
между прочим,
ребята, от
кого это
кислятиной
прет?
Гена
Ростовцев, по
прозвущу
Икона, был
лыс, с
большущими,
неподвижно-водянистыми
глазами и
отличался от
остальных мужиков
тем, что мог
часами,
скрестив на
груди руки,
стоять и смотреть
то на
веточку, то
на
какое-нибудь
дерево, то на
птичку. При
этом
он монотонно
и нудно
попискивал:
—
Ах,
какая,
пти-и-и-чка! Ах,
какая
пти-и-и-чка!
—
Бери
топор! —
кричал ему
Шабайкин
Егор. —
«Птичка»!
Гена-Икона вздрагивал,
оборачивался
и будто бы
ничего не
понимающими
очами глядел
теперь уж на
Шабайкина.
—
Боже
мой! —
гнусавил он
чуть позже. —
Какая дубина,
какая
дубина! Сам
ничего не
петришь в
красе окружающей,
хоть другим
не мешай.
—
Вот-вот,
не мешай, —
отзывался
Шабайкин. — Я
в армии не
помешал
одному. Уснул
он возле костра
и не почуял,
как ожог
второй
степени получил.
Так и ты
достоишься,
что тебе эта
птичка в рот
залетит.
Петра
Феофаныч
относился к
Иконе
почтительно
и называл его
порядочным,
чувствующим
мужиком. А
Евсей
Кузьмич,
когда присмотрелся
получше, так
смекнул, что
никакой он не
чувствующий,
а просто
своей заумью
беспросветную
лень
прикрывает.
Но вообще-то
мужики ему
нравились. Не
в характере
Евсея
Кузьмича было
выискивать в
людях пороки.
Да и обстановка
не та.
Приезжие
делали
доброе дело.
А это для
старика было
главное.
Еще с
первого
вечера
обратил
внимание Евсей
Кузьмич на
Анатолия
Злобина,
рыжего паренька
лет
двадцати-двадцати
пяти, того,
что не пошел
по совету
Петры
Феофаныча
спать на
голбец, а лег вместе
со всеми на
пол.
Называл он
Евсея
Кузьмича
весь вечер на
«вы», по
имени-отчеству,
чего не
делали
остальные, и
разговаривал
с ним рассудительно
и серьезно.
По его
поведению и
по тому, как
относился к нему
Петра Феофаныч,
старик понял,
что он тоже
начальник. Не
большой,
наверно, не
больше, чем
Петра
Феофаныч, но
что не простой
работяга —
точно. И по
всему видать,
не из обычной
деревенской
семьи.
Спросить
его об этом
было неловко,
но на утро,
когда остальные
мужики еще
спали, а
Евсей
Кузьмич,
встав
пораньше,
теребил под
крышей
завозни
мороженых
косачей, Анатолий
подошел к
нему,
поздоровался
и сказал:
—
Вам
поклон от
Емельяна
Ивановича
Шохина. И от
бабушки
Рахимы.
Постеснялся
вчера при всех...
—
Да-ну!
— Евсей
Кузьмич
привскочил. —
Откуда ты
знаешь
их?
—
По
соседству
живем с
Георгием
Камаловичем.
В одном доме.
—
Ишь
ты, ишь ты, чо
деется! Ну и
как они там,
Анатолий?
Хорошо. Не
жалуются
вроде ни на
что. Георгий
Камалович
человек
добрый. И
жена его добрая.
Обижать не
станут.
—
Эдак,
эдак, мил
человек. Но я
не об этом. По
родине своей
не тоскуют?
—
Тоскуют,
— улыбнулся
застенчиво
Анатолий. —
Емельян
Иванович
говорит, что
каждую ночь
ему снится
Ерзовка.
Хотел на
Седьмое ноября
поехать туда,
вас заодно
навестить, да
Георгий
Камалович с
женой к ее
родителям в
гости надумали.
—
Во-о-он
чо! —
протянул
старик. —
Попался, значит,
в ловушку. Уж
и не властен
исполнить
свои помышления.
Так оно и бывает,
когда из
родного дома
в чужой
переедешь.
Плохо!
—
Почему
же плохо?
Наоборот,
хорошо.
Семья! А в
большой
семье
уважить друг
друга куда
приятней, чем
выставить
свою прихоть.
У Евсея
Кузьмича от
этих слов
даже брови в
сторону расползлись.
—
Ишь
ты, хвилософ
какой
сыскался!
Опыт ли чо ли
есть? Тоже
семейный?
—
Нет,
не обзавелся
еще. С
матерью
вдвоем живу.
— Откуда
же
рассужденья
таки?
Анатолий
пожал
плечами,
опять
улыбнувшись.
—
Сам-то
таланский?
Или дальше
откуда? —
спросил
старик,
помолчав.
—
Из
Красноярска.
По
направлению
после техникума
приехал в
Таланск.
— У
Петры
Феофаныча
служишь?
—
Почему
у Петры
Феофаныча?
Просто в
одном с ним
лесхозе. Он
по лесной
части, я по
машинной.
Механиком.
—
А-а-а!
Ясно, брат,
ясно. А в
Вагино к нам
по каким
делам? По тем
же, что и
Петра
Феофаныч? Иль
по другим?
—
По
другим, —
немного
смутился
Анатолий. —
Отгул у меня
недельный.
Надоело
книги читать.
Решил прогуляться.
На тайгу
посмотреть, с
вами поговорить.
Емельян-то
Иваныч почти
каждый день что-нибудь
да расскажет
о Вагино, о
Ерзовке.
— Ну-ну,
ну-ну.
Спасибо,
паря, тебе за
теплые отношения...
После этого
разговора
Евсею
Кузьмичу еще
больше
поглянулся
добрый
паренек. Да и
тот не
отходил от
него ни на
шаг. Евсей
Кузьмич в
лес, на рябка,
и тот в лес,
Евсей
Кузьмич — в
омшаник, и
Анатолий
туда же.
Делать-то
нечего, вольный
человек, а
вдвоем оно
веселее.
Евсею Кузьмичу
было шибко
приятно
ходить с
Анатолием,
показывать
ему дорогие
места,
рассказывать
о былом.
Но тут
выяснилось,
что эта
приятность
кое-кому
поперек пути.
На другой же
вечер, когда
они с
Анатолием, наварив
ведерный
чугун ухи,
пошли звать
мужиков на
ужин, Гена-Икона
поманил
Евсея
Кузьмича в
сторонку и прошипел:
— Чего
ты греешь
возле себя
этого рыжего?
Он же стукач!
Евсей
Кузьмич,
недоуменно
пожал плечами,
повернул
голову и
встретился
с холодным,
злым
взглядом
Петры
Феофаныча.
Все теплое,
светлое в
один миг было
залито, будто
в душу
плеснули
помоев.
Ночью, как ни
старался
старик
уснуть, не
сумел. Все
ворочался и
гадал: отчего
такое случилось?
Что он сделал
плохого? И
вообще, что
означает
непонятное
слово —
«стукач»?
Матерок
какой
культурный
ли чо ли?
Евсея
Кузьмича
беспокоило
поведение
Петры
Феофаныча: как
зверь
посмотрел.
Значит, был
согласен с Геной-Иконой?
«Не то чо-то
тут. Нет, не то,
— думал
старик. — И совсем
не похож на
Феофана
Фомича этот
молодец.
Истинно в
пословице говорится:
сын мой — а ум
у него свой. Точно
— свой.
Бывало, у
Феофана
Фомича душа нараспашку.
А этот не
поймешь, о
чем думает. В
тот раз,
когда в
Ерзовку с ним
попросился, —
побелел даже,
испугался
чего-то. Чего?
Ни словом о
том не
обмолвился».
На другой
день он
услышал
случайно
разговор
Петры Феофаныча
с Колей
Трушкиным.
Петра
Феофаныч,
позавтракав,
выходил из дому,
а Коля, отстав
от бригады,
которая
направилась
к бараку,
поджидал его
у калитки.
— Петра
Феофаныч, —
спросил
угрюмо. —
Когда за
настоящее
дело
возьмемся?
— А
тебе что? —
резко
остановился Петра
Феофаныч.
— Как
— что? Я
приехал шест
рубить, а не
дома ремонтировать.
— Вон
что! Значит,
не нравится?
— Конечно, не
нравится.
— А
не нравится —
можешь
уматывать из
бригады! — выкрикнул
Петра
Феофаныч и
пошел, не
оглядываясь.
Коля Трушкин
с прищуром,
пристально
смотрел ему
вслед.
Подошел
Евсей
Кузьмич,
спросил:
—
Он
что у вас,
всегда такой?
—
Какой?
- Да
грозный больно.
—
А я
почем знаю?
—
Как
не знаешь? —
удивленно
развел
руками Евсей
Кузьмич.—В
одной
организации
робите.
—
В
какой одной?
— невесело
усмехнулся
Коля. — В
лесничестве
что ли? Век бы
я не работал
в этой шарашкиной
конторе.
Сезонники мы,
отец,
сезонники.
Половина
бригады.
— Как,
то есть,
сезонники?
Шабашники
что ли?
— Ну
пусть
шабашники, —
двинул
плечом Коля
и, заметив
любопытствующий
взгляд Евсея
Кузьмича,
пояснил. — У
них кадровых
рабочих по
штату —
раз-два и
обчелся, а
дел и без
гасильного
шеста
невпроворот.
Вот и
приглашают... «свободных>
людей. Деньги
дурные — как
не пойдешь?
—
И
давно ты в
бригаде?
—
Первую
неделю.
—
А до
этого где
робил?
—
В
топографическом
техникуме
учусь. Каникулы
у меня.
—
А
Шабайкин
Егор?
— Шабайкин
— грузчик из
райпотребсоюза.
В отпуске.
Семья
большая, чего
дома сидеть,
когда можно
подзаколымить.
— А
Гена-Икона? А
Старовер?
— Эти
двое из лесничества.
Разнорабочие...
Нашего брата
не хватило,
их
подключили к
рубке. — Коля
повернулся в
сторону
барака и
снова стал
возмущаться.
— Ему,
Коровину,
что? Все
равно
зарплата идет.
А тут теряй
дни ни за что
ни про что, —
парень
махнул рукой
и пошел
прочь.
«Ну и ну, —
вздохнул
Евсей
Кузьмич. —
Вот это бригада
ух— семеро за
двух! Может,
поэтому Петра
Феофаныч
такой
нервенный,
непонятный? Я
после войны
тоже над
бригадой
шабашников
по
строительству
риги
начальствовал.
Знаю. Они
доведут.
Дове-ду-у-у-т!»
Постояв в
глубоком
раздумье,
Евсей
Кузьмич
пошел в дом.
4
После обеда
Анатолий
сказал, что
через день-другой,
как начнется
рубка шеста,
он с первой
же машиной уедет
в Таланск, а
перед этим
хотел бы
сходить по
клюкву.
Евсей
Кузьмич
всплеснул
руками.
— Батюшки! Дак
пойдем,
Анатолий!
Пойдем хоть
сейчас. Чего
ты ране
молчал?
Вышли.
Обогнули
левую кромку
Монастырского
бора,
небольшое
полишко и
углубились в
густой березняк.
Одинаковый,
словно
подобранный
кем-то по мерке,
не толще двух
обхватов
ладоней,
молодой и
здоровый, он
полоскал на
ветру
ветвями,
звенел, как
тысячи струн,
и тянулся,
тянулся
широкой
лентой
в неоглядную
светлую даль.
Дорога была
прямая, и
подбежавшие
к ней с обеих
сторон деревья
стояли ровно,
ствол к
стволу.
Бывают в
тайге уголки,
где не
хочешь, да
остановишься.
Остановишься
и вздохнешь
глубоко. И
оглянешься
по сторонам,
захваченный
чудом,
окутанный,
как теплыми
струями
ветра,
настроением
праздничности
и счастья. И
станет удивительно
хорошо от сознания,
что ты просто
живешь, что
ты есть на земле
и видишь эту
красу. И
куда-то
далеко-далеко
отойдут все
печали и
беды, и еще
вчерашние
людские
споры-раздоры,
насмешки и
зло покажутся
какой-то
никчемной
муравьиной
возней.
Так
одновременно
подумали и
Анатолий и его
проводник,
остановившись
среди берез,
и обменялись
словами:
—
Благодать!
—
Да,
благодать!
Постояли. И
только
надышавшись
вволю терпким
белым настоем,
шагнули
дальше.
Березняк
тянулся
около
полукилометра.
А когда
кончился, начались
сосняки.
Такие же
молодые,
стройные, невысокие.
И теперь
вместо
белого,
вокруг шумел
на ветру
золотисто-зеленый
бархатный
цвет.
—
Лебединая
грива, —
сказал Евсей
Кузьмич. — Так
этот молодой
бор называли
встарь, — и
через какое-то
время
добавил:— А
ты знаешь,
откуда
взялось
слово Вагино?
Вагино — это
вага. Когда
пробирались
в эти земли
пращуры наши
— казаки, через
каждые
десять
саженей
телеги
вагами из
болот
выручали.
Зато как
подошли сюда
— ахнули
удивлении.
—
Да,
места
прекрасные, —
вздохнул
Анатолий. — И
я понимаю
вас. Бросить
их трудно и
больно.
— Хорошо,
что понимаешь,
паря.
Молча
прошли
Лебединую
гриву, спустились
с угора в
низину, в
редкие
ельники и,
миновав их,
ступили на
моховое
болото. Оно
было
бордовым.
Крупные, с
добрую
ранетку
ягоды лежали
на подмороженном,
хрустящем
мху одна к
одной и, кажется,
их можно было
грести
лопатой.
Болото
уходило к
горизонту, и
до горизонта
бордовели,
бордовели мхи.
Ни веточки
багульника,
ни травинки
осоки —
только ягоды,
ягоды, ягоды...
— Вот
это да! —
выдохнул
Анатолий.
Евсей
Кузьмич
посмотрел на
него и с
горечью
усмехнулся.
— Все
это, паря, так
и останется
здесь. Уйдет
под снег и будущим
летом
сопреет.
— Неужели
не придут
собирать?
— Кто?
— уставился
на него Евсей
Кузьмич. — Кто?
Я по первости
в совхозной
конторе все
пороги оббил,
пока не дали
от ворот
поворот. «У
нас план по
молоку
трещит. Падеж
свиней. За
яловость коров
каждый день
шею мылят. А
ты с какой-то ягодой
пристаешь». Я
в
райпотребсоюз,
к заготовителям.
У тех свой резон:
далеко,
несподручно.
«Тьфу, —
говорю, — не в
дальности
дело, а в
вашей лени,
потому что
никто вам под
задницу
горяченького
кипяточку не
плеснул».
Видишь, они
по плану
сверху
работают.
Спустят план
на грибы —
собирают.
Спустят на
орехи — заготовляют.
А чтобы
своими
мозгами
пораскинуть
— нет. Не-е-е-т!
Таким и беда
— что с гуся
вода. И до
каких пор так
будет?
Он
наклонился,
стал
собирать и
кидать в корзину
ягоду большими
горстями.
Анатолий
присел на
корточки,
поставил
рядом ведро,
и оно
зазвенело
под россыпью
прокаленной
на стуже,
упругой
лесной
благодати.
Собирали
почти не
сходя с
места. И удалялись
друг от друга
не больше,
чем на шаг-полтора.
Кажется, и
времени
прошло —
ничего, а в
посудинах —
по половине.
Сели
перекурить.
—
Да-а-а,
— продолжая
свою мысль,
вздохнул Евсей
Кузьмич. '—
Так и
выходит. И
все из-за
того, что
истинных
хозяев на
этой земле не
стало, из-за
того, что
Вагино
изничтожили...
Ну скажи мне,
Анатолий,
почему все
так вышло,
почему
вагинский
народ должен
был в
Сполошное уезжать?
—
Жизнь,
Евсей
Кузьмич,
жизнь. Все
движется, все
меняется. И
человек тоже.
Скажем, вчера
он был таким,
а сегодня —
другой. И
жить
по-другому
хочет. Лучше.
Чтобы и отдохнуть
после работы
было где,
чтобы и дети
находились
при доме, а не
в далеком
интернате,
чтобы и клуб,
и больница, и
садик были.
Вот и собираются
в крупных
поселках и
селах. А потом
и работа
теперь не та.
Мне Емельян
Иванович
рассказывал:
когда в
Ерзовке
образовали
колхоз, он имел
всего десять
коров. А
сейчас в
вашем совхозе
коров тысячи.
Чтобы их
содержать,
мало прежних
притонов.
Нужны целые
животноводческие
комплексы,
централизованные
силы,
механизация,
электричество,
квалифицированные
кадры с
зоотехниками,
ветврачами, учеными
агрономами. А
разве этого
добьешься, не
создавая
крупные
населенные
пункты, не
сливая деревни
в одну?
— Подожди,
подожди! Но
надо
смотреть,
какие это
деревни. Я
понимаю,
можно было
снести Елань,
можно было
сселить в Сполошное
Закемь, в
которых
издревле
занимались
животноводством.
Но ведь
Вагино — допрежь
всего дичь,
ягода, рыба.
Понимаешь? А
тут взяли и
гребанули
под одну
гребенку,
смахнули
деревню с
земли.
Превратили
коренных
охотников в
свинарей.
Зачем? К чему?
Чтобы им
лучше жилось?
Чтобы каждый
день
телевизор
смотреть? Так
эту радость и
здесь можно
было
учинить...
Чтобы только
вот эту клюкву
собрать,
целый
поселок
ставить бы можно.
Но об этом не
подумали. Вот
и пошло. А
дальше в лес
— больше
дров. Оторвались
люди от тайги
и не только
про нее забыли,
но и на
землю-то
дедову
плевать
стали. Ты,
конешно, все
понимаешь
сурьезно и, 342
может быть,
правильно. Но
только с
одной
стороны. А
другую сторону
ты потерял.
Саму суть
потерял.
Крестьянин —
не проводник
вагонный, что
седни здесь,
а завтра вон
там. Он должен
быть душой к
земельке
привязанным,
к природе,
среди
которой
родился. Я
вот
насмотрелся
на своих
земляков
вволюшку и
уразумел, чо
к чему. Жили
ране на
месте, дак и
холили поля,
скажем, как
свой огород.
А сейчас
приедут из
Сполошного
на неделю,
расковыряют
пашню, абы
расковыряно
было, кинут семена
и до осени—
чо бог
пошлет. Не
свое ведь и
находится
где-то там, за
тридцать
третьей
излукой, как
сказал
директор…А
то еще новую
моду взяли.
Прежде,
помню, Феофан
Фомич
Коровин
закрайки наших
таежных
полей
лопатой
вскапывать
заставлял,
потому что
сам пешком по
нескольку
раз в"
день эти поля
обходил. А
сейчас с
сорокаверстного
расстояния
механизаторами
руководят. А
механизаторы
кажен год на
закрайках по
три сажени оставляют.
Они
оставляют, а
осинник не
дремлет,
затягивает. В
иных полях,
где раньше по
десять
десятин было,
дай бог, чтобы
по пять
осталось. И
никто даже
бровью не
поведет... А то
еще хуже. Был
я два года назад
на Шабайке,
что в пяти
верстах от
Сполошного.
Смотрю, там
машин сорок,
да разных. И
трактора, и
бульдозеры, и
грабли
какие-то зверские,
что березину,
как соломину,
под себя подминают.
Крушат тайгу
почем зря,
только треск
стоит. «Что
делаете?» —
спрашиваю.
«Корчуем.
Новые поля
создаем под
культурны
пастбища».
Слышишь?
Новые поля! А
у нас на
Борисовке в
третьем годе
как бросили
двадцать
пять
гектаров, так
и зарастают
они бурьяном.
А ведь те
гектары
нашими дедами
не на
тракторах
корчеваны. Пешим
ходом. Руками
да вагами.
Как это все
понимать
прикажешь?
Разве это не
от
объединений
и комплексов
разных там
происходит,
когда все
гребут под
одну
гребенку?
— Нет, Евсей
Кузьмич, не
от этого,
думаю. От людей.
А люди —
всякие. И не
только среди
ваших
механизаторов...
Вот наше
предприятие.
Молодое оно,
всего несколько
лет от роду. И
создано для
охраны лесов,
для контроля
за правильным
их использованием.
А чтобы не
убыточным
было,
кое-какие
доходы
давало,
должно
ширпотребное
хозяйство
вести:
топорища
делать,
лопаты,
метлы, дуги и
сани, без
которых тоже
нельзя, и
разную
мелочь. Все
учтено, все
продумано очень
правильно. А
на деле не то
получается.
Директором
попался не
лесник по профессии,
а эксплуатационник,
лесозаготовитель
короче, с
хваткой
шабашника.
Сообразил,
что на дугах
и метлах
много не
заработаешь.
Начал
вагонную
стойку и
гасильный
шест заготавливать.
Дело
выгодное,
нехлопотное.
В области
хвалят за
прибыль по
валу, рабочие
довольны — за
каждый
срубленный
шест живые
деньги. А
леса по
существу без
надзора.
Правильно
это? Разве мы
— леспромхоз?
—
Дак чо
же
его не
вытурят к
едрене
фене?
—
Хм, не
так это
просто. Он же
не только
плохое делает.
Много
хорошего. А
за
перевыполнение
финансовых
планов по
валу его портрет
на
доске Почета
висит в
областном
управлении.
Прибыли —
веская
штука...
—
Ну и к чему мы
пришли?
Так он и будет
всем головы
морочить
всю жизнь?
Так и будут
наши мужички
дедову землю
пускать в
разорение,
пока от нее
ни хрена не останется?
—
Нет,
конечно,
Евсей
Кузьмич, нет.
Просто, на мой
взгляд, до
всего руки
еще не
доходят. Но
дойдут,
честное слово,
дойдут...
—
Дал-то бы
бог!
Евсей
Кузьмич
засморкался,
закашлялся и,
отвернувшись,
стал снова
кидать
горстями в
корзину
мерзлую,
звенящую
ягоду. Что-то
вспомнив,
поднял
голову.
—
Смотрю я...
Не больно вы
ладите с Петрой
Феофанычем...
Почему? Какая
кошка между
вами
пробежала?
Ежели,
конечно, не
секрет...
—
Какой же
секрет? —
Анатолий
невесело
усмехнулся. —
По-разному мы
с ним на
жизнь, на
дела нашего
лесхоза
смотрим. Не
могу я
смириться,
что они с
директором
перегибают
палку... с этими...
прибылями...
Отсюда и
стычки.
Ругань на каждом
собрании.
— А-а-а!
Ну-ну, —
закивал
Евсей
Кузьмич. —
Понимаю.
Возвращались
домой по той
же дороге.
И
снова долго
стояли в
березняках.
— Да-а-а,
— сказал
Анатолий,
повторяя
свои же слова.
— Покинуть
такие места —
от самого
себя живой кусок
оторвать. Вот
все думаю,
как бы я
поступил,
будь на вашем
месте? Уехал
бы из Вагино или
нет?
— Ну
и чо? — весь
напрягся
Евсей
Кузьмич.
—
Не знаю, —
зажмурив
глаза,
покачал
головой Анатолий,—
Честное
слово, не
знаю.
—
Милай!
Это потому,
что ты не
видел как
следует
Монастырского
бора,
шилкинскую
излуку у
Самсонова мыса,
Костенькина
займища,
Кукушкиных
гарей... Эх, да
что говорить!
Анатолий
ничего не
ответил.
Вздохнул и,
задумчиво
опустив голову,
пошел по дороге.
А перед самой
деревней,
остановился,
глянул
цепко в глаза
старику и
тихо сказал,
махнув рукой
в сторону
Вагино:
— А
вообще-то вы
тут
присматривайте
за ними, Евсей
Кузьмич...
— Зачем?
— не понял
Евсей
Кузьмич.
— Ну
мало ли.
Народ
бесшабашный,
бедовый.
Выпить не дураки.
Взбредет
что-нибудь в
голову...
Евсей
Кузьмич и сам
чувствовал
после сцены у
барака, когда
Гена-Икона
назвал
Анатолия
«стукачом»,
что ребятки —
палец в рот
не 'клади,
могут
ненароком и
откусить, но
запротивился,
замахал
руками:
—
Да ну-у-у,
Анатолий!
Чего им
взбредет?
Люди за делом
приехали. И
пусть себе
делают. А я уж
чем надо
завсегда
помогу. А что
касаемо
принципов
разных, дак я
не девка во
внимание их
принимать.
—
Евсей
Кузьмич! —
Анатолий
взял старика
за локоть. —
Если
захотите увидеться,
в любой час
рад буду
встретить в
Таланске.
Нужда какая
постигнет —
помогу... Знайте.
— Спасибо,
сынок.
Возле
дома их
встретил
Коровин.
Он
стоял у
калитки,
широко
расставив
ноги в галифе
и яловых
сапогах и, не
вынимая рук
из карманов,
смотрел на Евсея
Кузьмича
холодно и
сердито.
—
Загулялся,
загулялся,
старик, —
сказал.
—
А чего не
погулять? У
меня времени
— сколько
хошь.
— Не
о тебе речь. О
нас. С обеда
не жравши, а
ужина нет.
Евсей
Кузьмич
вздрогнул.
Закипело
внутри.
«Да
ты чо, совсем
обнаглел! Я
подрядился
что ли
кухарить у
вас ?» - чуть
не бросилон в
лицо Петре
Феофанычу, но,
увидев на
крылечке
усталых,
понурых рабочих,
сдержался,
пересилил себя,
поспешно
шагнул в
избу.
ГЛАВА
ШЕСТАЯ
1
Утром
снова
повалил снег.
Но
уже не
мокрый, не
дождевой, как
неделю назад.
Сухой и
шуршащий. И
студено-колючий
до щипоты.
Зима
подбиралась
в Вагино.
Наступила
хоть и
недолгая, но
самая благодатная
пора для езды
по застывшим
проселочным
дорогам, для
вывозки леса.
И Петри
Феофаныч
заторопился.
Он
поднял
рабочих еще
затемно и
затемно же
отправил их
на Кукушкины
гари, где они
рубили
осинник.
А
часа через
полтора,
когда
развиднелось
и над бором
выплыло
тусклое
желтое
солнце,
машина,
груженная
свежесваленными
жердями
четырехметровой
длины,
подъехала к
Евсееву дому,
и старик стал
прощаться с
Анатолием.
—
Ты поклонись,
поклонись от
меня
Емельяну Иванычу,
— наказывал
он. — Скажи,
мол, жив и
здоров и вам
с Рахимой
того же
желает...
Жалко только,
что ты совестливым
таким
оказался, не
принял моих
подарков,
обидел
старого человека.
Но ничего,
бог тебе
судья. А
клюквицы-то
передай
Емельяну, обязательно
передай.
— Приезжайте,
как выдастся
время, —
говорил Анатолий.
— Я-то не
обещаю.
Работа такая.
Не всякий раз
вырвешься.
Поломки,
ремонты,
поиски
запчастей и
прочая суета...
А Петра
Феофаныч
шоферу
Перетягину
Глебу указанье
давал:
— Так
и скажи... Так и
скажи
Димитрий
Семенычу: пять
машин и не
меньше.
Заготовка,
мол, полным
ходом идет, а
если через
неделю
выпадет снег
коренной —
шабаш без
бульдозера.
Пусть хоть из
глотки
вырывает
машины у
начальника
автороты. А
ты, как разгрузишься,
этим же часом
обратно. Без
тебя — как
без рук. Ну,
понужай!
Анатолий
вскочил в
кабину, и
машина
покатилась
по снежной
дороге.
Петра
Феофаныч
вздохнул
облегченно и
засмеялся:
— Ну
что, Евсей
Кузьмич, нос
повесил?
Жалко
расставаться
с дружком? Ничего-о-о!
Без него оно
как-то легче.
Вольготней
дышать. А?
Ха-ха-ха!
Евсей
Кузьмич
ничего не
ответил.
Тогда Петра
Феофаныч
оборвал смех,
постоял миг,
вроде что-то
обдумывая,
положил руку ему
на плечо.
—
Евсей
Кузьмич, не
сердись за
вчерашнее.
Сгоряча я, с голодухи,
с усталости.
Конечно, ты
не обязан варить
нам. Но все же
я попрошу
тебя делать
это. Большая
роскошь для
нас —
отрывать
человека из
бригады на
кухню.
Понимаешь? Мы
оплатим тебе.
Все честь по
чести.
—
Да на
кой леший мне
ваша оплата!
Коли надо для
дела, я и так.
Мне все одно.
—
Ну
вот и
договорились.
Спасибо! —
одарил его
улыбкой Петра
Феофаныч.
Постояв
у калитки, он
подался в
барак, как называли
свое жилье
лесорубы.
Обычно был
постоянно с
бригадой, но
сегодня почему-то
остался один.
Евсей
Кузьмич
затопил
печку, стал
варить просяной,
с бараньей
тушенкой
кулеш, жарить
на постном
масле
пересыпанных
мукой чебаков.
Когда
чебаков
получилась
подходящая горка,
а кулеш упрел,
он закрыл
трубу и
направился в
барак, к
Петре
Феофанычу.
— Дак
чо делать-то?
— спросил от
порога. —
Нести харч-то
робятам? Али
сами придут?
Петра
Феофаныч
валялся на
нарах.
Когда
старик вошел,
он поспешно
поднялся, и по
его красному
разопревшему
лицу в крупных
рябинках, по
шаткой
походке Евсей
Кузьмич
понял, что он
под хмельком.
И когда
успел?
А Петра
Феофаныч
уставился на
старичка бычьим
стеклянным
взглядом и
никак не мог
понять, чего
от него
хотят.
— Что?
Обед? Какой
обед? —
Наконец-то
дошло до него,
спохватился.
— Ах, обе-е-д! Да,
пойдем,
пойдем!
Сегодня надо
нести.
На
Кукушкиных
гарях вовсю
кипела
работа — только
звон летел
по осинникам.
Мужики
рубили
подлесок сноровисто,
споро.
Один-другой
взмах острого
топора —
валятся,
валятся
тонкие жерди.
Чуть в
сторонке
лежало
несколько
больших ворохов,
а разгоряченные,
потные
мужики, не
обращая
внимания на
подошедших
Евсея
Кузьмича и
Коровина,
крушили,
крушили...
Длинноногий
Шабайкин
Егор
приговаривал
нараспев:
—
Как
жердь — так
девять коп.
Как жердь —
так девять
коп. Сто
одиннадцать
сшиб — гони
чистый
червонец!
—
Шаба-а-аш!
— подал
команду
Петра
Феофаныч. — Обе-е-е-д!
Мужики
побросали
топоры,
подошли к
потухшему
костерку, который
палили до
солнцевосхода,
взяли ложки и
хлеб, стали
торопливо
хлебать еще
теплое
варево.
—
Ай,
молодец! Ай,
молодец,
Евсей Кузьмич!
Уважил,
уважил,—
хвалил
старика Шабайкин
Егор.
—
Да и
вы не лыком
шиты, —
усмехнулся
Евсей Кузьмич.
— Вон сколько
набухали. А
главно, от вашей
работки
двойная польза:
и простор для
шипиги с
малинником, и
шест для
завода.
—
Это
так. Так,
Евсей
Кузьмич, —
сказал Петра
Феофаныч и
повернулся к
ребятам. — А
что, мужики?
Не слишком ли
это большая
роскошь,
чтобы Евсей
Кузьмич,
пожилой человек,
носил нам
обеды за
несколько
верст. Нехорошо
это. Давайте
так. Обед мы
будем прихватывать
с собой. А он
лучше пусть
ужины
готовит поплотнее,
если не
против. Как
смотришь,
Евсей
Кузьмич?
—
Да и
правильней
бы так-то. Не
молодой — с
ведром да кастрюлькой
по стольку
вышагивать.
— Ну
и добро!
Старовер
чему-то
ухмыльнулся
в неопрятную
бороду,
Гена-Икона с
безразличным
видом уставился
водянистыми
глазами на
ворох жердей.
2
Вечером,
когда
собрались в
бараке и сели
ужинать,
вернулся из
Таланска
шофер
Перетягин
Глеб.
— Привет
вам большой,
Петра
Феофаныч, от
Дмитрия
Семеныча
Дюкина.
Машины
завтра
прибудут. Без
промедления.
— Вот
и добро, —
оживился
Петра
Феофаныч.
Налил в стакан
медовухи,
протянул
Глебу. — Что
еще говорил?
Смотрел мою
новую схему?
—
Смотрел.
—
Одобрил?
—
Еще
как! — Глеб
выпил
медовуху
залпом, как водку,
утерся
рукавом,
расплылся в
довольной
улыбке. — Сказал,
если мы успеем
освоить,
помимо всего,
второй и третий
объекты,
пятьдесят
тысяч чистой
прибыли
будет
лесхозу. А
нам всем —
двойная премия.
—
Слышали!
— Петра
Феофаныч
обвел
мужиков торжественным
взглядом,
подмигнул
Староверу и
Гоше.
Те
понимающе
ухмыльнулись.
— А что
это за
объекты? —
поинтересовался
Евсей Кузьмич.
—
Да...
как их...
осинники-то
по Синей
мочажине да те,
что под
Шорским
увалом.
—
Эко!
— взмахнул
руками Евсей
Кузьмич. — Да
туды ведь и
на тракторе
не
доберешься,
не то что на
грузовике.
—
То
летом. А
сейчас осень,
подморозило
все.
—
Ну,
ежели так, то,
может быть, и
получится.
Хотя...
— Получится!
— весело
стукнул
кулаком по
столу Петра
Феофаныч. — У
нас все
получится.
— Ну
дай бог, дай
бог! Ты ведь
мужик — не
промах.
— Вот
это
правильно! —
захохотал
Петра Феофаныч.
— Я такой! —
но быстро
оборвал смех,
опять обвел взглядом
бригаду. — Ну,
мужики!
Теперь надо работать
с двойной
нагрузкой.
Понятно?
— Да мы
чего! Мы
только рады,
—
откликнулись
те.
3
Но
никакой
«двойной
нагрузки» не
вышло.
Пять
тяжелых
авторотовских
грузовиков,
которые
направил в
Вагино Дюкин,
не успевали
за мужиками,
едва-едва
управляясь
делать в день
по одному
рейсу. У бригады,
по выражению
Егора
Шабайкина,
быстро образовалась
большая
«заначка».
А коль
«заначка», то
куда же
спешить?
И
мужики стали
возвращаться
из леса не
поздно
вечером, как
в первое
время, а
сразу после
полудня. Сперва
вроде
пробовали
удить рыбу,
ягоду собирать,
валялись,
опухая от
сна, на нарах,
а потом в
Вагино
началась
настоящая
кутерьма. Безделье,
оно никого
до добра не
доводит.
Вместо
того, чтобы
нагрузить
свою, лесхозовскую
машину и отправить
Перетягина
Глеба в
Таланск или
куда там
положено, Петра
Феофаныч
садился за
руль сам и
катил в Ерзовку
и в другие
деревни.
Мужики
колобродили,
требовали у
Евсея Кузьмича
косачатины, сотового
меду, один
раз даже
сдуру в
омшаник полезли,
зачем —
непонятно, а
то и вовсе
забирались
всем скопом в
машину и, шарахаясь
от обочины к
обочине, от
дерева к дереву,
колошматя ее
об ухабы,
отправлялись
в Каменку —
«к бабам».
— Господи,
господи! — качал
головой
старик. — Чо
делают,
баламуты.
Однажды
после охоты
на
Костенькином
займище,
возвращаясь
домой, он
увидел след
лесхозовской
машины на
глухой
таежной дороге.
— Чего
бы ей сюда-то
попасть? —
размышлял
старик. — На
охоту что ли
Петра
Феофаныч
ездил?
А когда
вернулся в
деревню,
случайно
услышал из-за
угла барака
такой
разговор
Петра
Феофаныча с
Геной-Иконой
и с шофером
Перетягиным
Глебом.
— Значит,
два десятка
Дмитрий
Семенычу
Дюкину
завезете на
квартиру.
Пяток —
инженеру. Ну,
себе там
немного, мне,
а остальное
через
Аркашку
Баранова — в
заготконтору.
— А в
заготконтору
зачем?
— Зачем,
зачем? А
водку на что
жрете? Да!
Чуть не забыл.
Скажи
Дмитрий
Семенычу, что
рыбки после
доставим. Ну,
валите,
ребята!
— Сейчас,
поедим
только.
Они
зашли в
барак. А
Евсей
Кузьмич
заглянул
мимоходом в
кузов машины,
которая
стояла за
углом, и как
тогда, на
охоте с
Петром
Феофанычем,
не поверил глазам.
В кузове
опять стоял
пестерь
наполненный
доверху
битой птицей.
4
Наступило
какое-то
тупое,
закостенелое
ко всему равнодушие.
Старик ходил
по избе,
что-то делал, что-то
готовил, но
все получалось
бездумно,
бесцельно,
никчемно.
В барак
к мужикам не
ходил.
Когда к
нему
прибегали и
что-то
просили — давал.
О чем-нибудь
спрашивали —
отвечал. И
только. Ни
больше ни
меньше. Коля
Трушкин
уехал. Перед
отъездом
забежал к
старику:
— Извини,
Евсей
Кузьмич, если
что не так
делал.
Отправляюсь.
Не могу
больше
смотреть на
наглую рожу Коровина
— у нас с ним
чуть драка
после тебя не
вышла.
Разняли. А
потом и другое.
Я приехал
деньжат подзаработать,
а тут...
Однажды
перед
вечером
Евсей
Кузьмич увидел
из окна, как
мужики
приехали в
Вагино с
женщинами.
Всю
ночь на
взгорье,
возле
Демидова
кедра, горел
костер, там
орали песни,
визжали
игриво,
смеялись.
Нет-нет да и
слышалось
хлопанье
дверей
барака.
— Вот
бы девки-то
школьницы на
тебя сейчас
посмотрели.
Же
на б
посмотрела, —
ворчал Евсей
Кузьмич, думая
о Коровине.—
Тьфу!
Утром
он собрался и
пошел на
охоту.
В
лесу было
уютно,
вольготно, и
Евсей Кузьмич
на какое-то
время
отвлекся. Он
ходил по заснеженным
полянам и
сограм,
слушал
неугомонный
звон синиц,
«цоканье»
клестов и
пересвисты
пуночек,
смотрел на
неподвижные
в безветрии, как
бы уснувшие
деревья,
читал на
снегу следы.
Вот
мышка-полевка,
словно
стежок
прострочила
на холмике,
пробежала
прямо, потом
повернула
направо, к
засохшему стебельку
травы-пижмы,
повертелась
туда-сюда и
юркнула в
норку; вот
ондатра из
воды
выходила, рассыпала
по берегу
бисер,
следов, а вон
и заяц через
елань
проскакал,
оставив на
снегу
глубокие вмятины
от лап: одну-одну-две,
одну-одну-две,
— как длинную
тонкую
елочку
протянул.
Зайчишка,
видать, после
дневной
лежки ночью
жировать
бегал. Так и
есть.
Сломанная
ветром
талинка у
застывшего
ручейка обглодана.
Под ней —
крошки коры,
а вокруг шарики
помета, вытоптано
все. Попировал,
значит, косой
на славу,
никто не помешал,
не спугнул,
хотя лисий
след вон он,
рядом. Но —
стоп. След-то
свежий,
утренний,
совсем недавно
здесь
гостила кума.
Возвращался
Евсей
Кузьмич
домой во
второй
половине дня.
В
Кисличной
забоке
посчастливилось
ему
натакаться
на непуганый
выводок
рябчиков, и
он в течение
какого-то
часа снял из
него курочку
и два петуха.
Это
было неплохо,
совсем
неплохо, и
Евсей Кузьмич
повернул
домой.
Заснеженная
тропинка
змеилась
вдоль берега
по
кустарникам
талины,
боярки,
черемухи, но
вскоре
вынырнула из
них на широкую
луговину, и
Евсей
Кузьмич
увидел деревню.
Притрушенная
первой
порошей,
белая, она
показалась
издали
вполне жилой,
опрятной и
даже
праздничной.
Но
странное
дело...
Непонятное
чувство щемящей
тревоги заставило
старика
остановиться.
В деревне
чего-то не
хватало...
— Чего?
— спрашивал
себя Евсей
Кузьмич,
недоумевая. —
Пустые дома
— стоят. Хата
моя и барак —
вон они. Шилка
— течет себе.
Даже кусок
поскотины торчит
возле берега,
как и ране. Чего
это со мной?
Блазнится,
что ли?
И
тут — увидел.
Не
было
Демидова
кедра.
Все
угорье сияло,
как лысина, а
за ним синел враз
осиротевший,
поникший
Монастырский
бор.
— Господи!
— прошептал
посиневшими губами
старик и рванулся
с места,
побежал,
задыхаясь, к
деревне.
Кедр лежал
на снегу.
Из
Монастырского
бора
слышались
крики и смех.
Мимо
дома своего,
мимо барака,
мимо мертвого
Демидова кедра
Евсей
Кузьмич
побежал
прямо на этот
шум. На
небольшом
отоптанном
пятачке
валялась
бензопила,
горел
небольшой
костерок. У
костерка — разбросанные
пустые
бутылки,
остатки еды,
мусор. Петра
Феофаныч
сидел на
пеньке и о
чем-то
рассуждал с
шофером
Перетягиным
Глебом. А
Старовер,
Гена-Икона и
Шабайкин
Егор с хохотом
изо всей силы
раскачивали
тоненькую
пихту,
пытаясь
стряхнуть с
макушки
перепуганную
белку.
— Ребяты!
Ребяты! Чего
вы наделали?
Чего вы наделали?
Евсею
Кузьмичу
казалось, что
он кричит во
все горло, но
на самом деле
лишь хрипел.
Подбегая, он
запнулся,
запутался в
ветках и
повалился
набок,
забарахтался
в рыхлом
снегу,
вскочил.
— Ребяты!
Зачем это?
Зачем?!
Петра
Феофаныч
повернул к
нему тяжелую
голову.
—
Чего
раскричался...
оп-пять?
—
Да
ведь
Демидов...
Демидов
кедр...
—
Что
— Демидов
кедр?
—
Почто
свалили?
Петра
Феофаныч
тряхнул
головой,
плохо соображая.
—
К-то
свалил?
—
Ну
я! А ч-чего? — К
костру
подходил,
осклабясь,
Гена-Икона.
— А
з-зачем? —
спросил
Петра
Феофаныч,
клюнув носом.
—
А
чего
Старовер
задрался: ни
за что, мол,
тебе не
свалить
такое
толстое
дерево? —
Гена-Икона,
качнувшись,
театральным
жестом
раскинул
руки. — А я
сказал, что
с-спилю!
—
Спилил?
— спросил
Петра
Феофаныч, не
понимая
толком, о чем
идет речь.
—
Спилил!
—
М-м-м...
Молодец! —
одобрил
Коровин.
— Господи!
— старик
судорожно
глотнул
воздух,
схватился руками
за голову и
заплакал...
К нему
подскочил
Перетягин
Глеб.
— Ну-ну!
Не надо, не
надо.
Он
отцепил от
пояса
старика
связку
рябков, осторожно
взял его под
руку и повел
по тропинке
из бора.
5
Евсей
Кузьмич слег.
На
другой день
перепуганный
Петра Феофаныч
съездил в Каменку
и привез
фельдшерицу.
Она сделала
Евсею
Кузьмичу
укол, высыпала
на стол горку
таблеток,
рассказав,
как и
поскольку их
принимать, и
заторопилась
обратно.
Деваха она
была молодая,
по всему
видать одинокая
и, не стесняясь
мужиков,
вовсю
кокетничала
с Петрой
Феофанычем.
— А кто меня
повезет
домой? —
гнула она
дугой свои
подведенные
брови, часто
хлопая
зелеными
веками. — Вы
или ваш шофер?
Ах, мне бы
очень
хотелось,
чтоб вы!
Но Петра
Феофаныч
наотрез
отказался,
сославшись,
что много
работы.
Едва
фельдшерица
уехала, а
мужики ушли в
тайгу, Евсей
Кузьмич
сгреб со
стола таблетки
и бросил их в
шайку. Не
верил он этим
больнично-аптечным
премудростям.
А больше
всего
вихлястой
девахе не
верил, у которой
не больные, а
здоровые
мужики на
уме.
С трудом
передвигаясь
по избе, он
растопил печку
и стал готовить
настой из
пустырника.
Это от сердца
— первейшее
средство.
Потянулись
унылые,
тусклые дни.
И рядом люди,
да не побежишь
за ними, не
посидишь за
столом.
Правда, его
навещали. Сразу
же, как
приходили из
леса.
В один из
вечеров в дом
пришли сразу
все пятеро.
Расселись
чинно по
лавкам,
потупились.
— Ну
что же, Евсей
Кузьмич, —
сказал Петра
Феофаныч, —
завтра мы
тебя
покидаем.
Закончили дело
свое, да и
зима на носу.
Поближе к
тракту будем
место
искать... Может,
встанешь?
Приглашаем
тебя в барак.
Отметить
надо отъезд.
Как-никак не
один день
вместе
прожили.
Евсей
Кузьмич
заворочался
на лежанке,
хмыкнул.
—
Будет.
Наотмечались.
Так
наотмечались,
что втору
неделю
голова «с
похмелья»
болит. Слышал
пословицу? —
он глянул
искоса на
Коровина. —
Посади,
говорят,
свинью за стол
— она и ноги на
стол. Так и у
нас
получилось.
—
Фу
ты!— ерзнув
на табуретке,
подался
вперед Петра
Феофаныч. —
Опять
начинаешь? Не
надоело? В
жизни всякое
случается.
Пора уж
понять.
—
Правильно,
всякое. Да
токо случай
случаю рознь.
Это тоже
уразуметь
надо.
—
Так
ты пойдешь или
нет? —
перебив
старика,
капризно бросил
Петра
Феофаныч.
—
Благодарствую.
Давайте
как-нибудь
без меня.
Глаза
Коровина
недобро
блеснули.
—
Ну
как знаешь...
Как внаешь!
Он быстро
поднялся и
шагнул к
двери. Но у порога
остановился,
ссутулившись.
Повернулся, поглядел
в упор на
Евсея Кузьмича.
Чувствовалось:
его «точит
червь» и он
не может уйти
просто так,
не сказав
чего-то очень
важного для
него.
—
Повторяю,
— выцедил
наконец
сквозь
желтые зубы.
— Не вздумай
болтать
языком.
Бесполезно.
—
Боишься?
— усмехнулся
Евсей
Кузьмич. —
Так-так.
Криво
сделанное и
клеймом не
поправишь.
Эх, Петька! До
чего ты дошел?
Коровин
зыркнул на
старика и
пнул ногой дверь
так, что она
едва не
сорвалась с
петель.
Вслед за
начальником
неловко и
хмуро потянулись
из избы остальные.
Евсей Кузьмич
с кряхтеньем
поднялся и,
закрыв дверь
на крючок,
снова лег.
ГЛАВА
ШЕСТАЯ
Утром ему
стало легче.
Он оделся и
вышел на
улицу.
От барака за
деревню
тянулись по
белому снегу
две свежие
«нитки» —
след
лесхозовской
машины.
«Уехали», —
отметил
Евсей Кузьмич
и медленно
побрел на Демидов
угор.
— Вот
так вот, —
сказал он,
опускаясь на
поваленный
кедр и
поглаживая
его
шероховатый
ствол
ладонью. —
Ждал спасителей,
а пригрел
разорителей.
Да ведь без
Демидова
кедра мне еще
тошнее будет
теперича. И после
всех их
выкрутасов
тоже... Господи!
Ну пусть
мужики не
здешние, им
все равно. А
ведь Петра
Феофаныч наш,
вагинский. Батька
его здесь
колхоз
зачинал...
Евсей
Кузьмич
поднялся.
Увязая в
снегу, обошел
поваленный
кедр вокруг,
заметил
шишку, сорвал,
положил в
нагрудный
карман.
— Все,
— сказал,
наклоняясь
над кедром. —
Больше ты уж
не вырастишь
шишек. Не
бросишь на землю
свое могучее
семя. Скоро и
я вот... как ты...
упаду.
Время
тянулось
длинною
паутиной.
Прошло
три недели.
Четвертая
началась.
В
Вагино давно
стояла зима.
Понамело
сугробов.
Глубоким
снегом покрыло
все луговины
и взгорья.
Мохнатыми
шапками
приплюснуло
и до того
низкие, наполовину
ушедшие в
землю дома.
Лес
потемнел,
застыл.
Шплка
покрылась
толстым и
крепким
льдом, и прорубь
в ней
приходилось
оживлять
каждое утро.
Евсей
Кузьмич стал
прибаливать
чаще и чаще.
Не помогал ни
настой
пустырника,
ни отвар из
боярки, ни
другие
лесные
снадобья.
Иногда он по
целому дню, а
то и по два
подряд ничего
не варил, не
топил печь.
Лежал на
холодной
кровати,
укрывшись полушубком
поверх
одеяла, и
смотрел в
потолок.
С каждым
днем все
неотступней
и неотступней
начинала его
терзать
зябкая мысль:
а правильно
ли он жил в
последние
годы, не
совершил ли
он какой-то
жестокой
ошибки, как
тот командир,
у которого
вся рота не в
ногу, а он
один в ногу.
Евсей
Кузьмич
отгонял эту
мысль, кряхтя
и охая,
поднимался
с кровати,
выходил на
улицу. А тут,
хоть и не хотел
он того, го-
лова его сама
собой
поворачивалась
в сторону
Демидова
угора,
и, глядя на
поваленный
кедр, он
вздрагивал и
хватался за
серд-
це.
«А что будет
со мной, если
я в одночасье
умру? —
подумал он
как-то. — Тоже,
как этот
кедр, буду
лежать, пока
не истлею? Ну,
конечно. Ведь
до весны сюда
никто не
придет».
Это
неожиданное
откровение
пронзило его и,
еще не
осознавая до
конца всю его
глубинную
суть, он
сказал:
— Уходить
надо. Уходить
отсюда, пока
не поздно.
В первый миг
он испугался
этих дерзких,
неприемлемых
для себя,
слов, но чем
больше
проходило
дней, чем он
чаще болел, —
убеждался в
том, что да,
иначе нельзя.
И настал тот час,
когда Евсей
Кузьмич безо
всяких сомнений
решил:
— Пойду!
Он слазил в
подполье,
вынул оттуда
все кадушки с
солониной и
перенес в
погреб, чтобы
не замерзли,
осмотрел и
подладил омшаник,
занавесил
окна
дерюгами и
стал собираться.
Повесив на
двери большой
амбарный
замок, он
закинул на
плечи котомку,
встал на
широкие
камусовые
лыжи и пошел.
Шагов через
двадцать
остановился,
посмотрел на
свой вмиг
постаревший,
покосившийся
дом. И вдруг
понял, что
вправду уходит.
Побледнев,
старик
опустил
голову и
тихо-тихо
направился к
кладбищу, что
маячило
крестами у
берега Шилки,
в правом углу
Монастырского
бора.
Он
остановился
у занесенных
снегом могилок,
осторожно
стряхнул
рукавицей с
Дашиного
креста
хвоинки, сухие
прутики,
сорвал
гроздь
побуревшей
рябины,
положил на холмик.
Потом снял
шапку и
поясно
поклонился.
— Прости
меня,
Дарьюшка, —
прошептал. —
Простите вы,
родные и
земляки, за
то, что вот
покидаю вас,
ухожу куда-то
с земли
нашей. Горько
мне
оставлять
вас одних. Но
и иначе не могу.
Ох, не могу.
Страшно! Ить
умру — глаза
некому
закрыть будет...
Он надел
шапку,
повернулся и,
стараясь не
скрипеть
лыжами,
понуро и
виновато
побрел прочь.
Дорогу, по
которой
четыре
недели тому
назад возили
лес, давно
замело, и
Евсей
Кузьмич
решил идти в
Сполошный не
по ней, а
напрямую,
через
Лебединую
гриву, а
после через
Ерзовские
пихтачи и
Мурзакины
пади.
Крепко
подмораживало.
Стояло
безветрие, и
на белесом
дымчатом небе,
вроде, не
было туч, но
падал снег,
блестящий и
редкий, как
изморозь.
Лес кутался
в пушистый
иней, и весь
мир был
молочно-белым,
туманным и
неподвижным.
Евсей
Кузьмич шел
не спеша,
сберегая
силы на все
сорок верст,
которые, как
ни крути, а придется
брать в один
день, иначе
околеешь
ночью в
знобкой
тайге.
Он шел и
представлял,
как поздно
вечером, усталый,
увидит огни
Сполошного,
как
постучится в
домик Мансура
и ему откроют,
как удивится
Шайхула и
будет
расспрашивать
обо всем и радоваться
тому, что
друг тоже
решился
наконец на
нелегкое, но
необходимое
дело с
переездом, и
теперь они будут
жить рядом,
как в прежние
годы.
Размышляя
так, Евсей
Кузьмич и не
заметил, как
взял Астахов
подъем, как
миновал
густое мелколесье
вдоль склона,
как вышел на
Лебединую
гриву, где
когда-то с
Анатолием
они любовались
молодым
березняком и
подростками-соснами,
и вдруг
остановился,
охнул и стал
медленно
опускаться
на снег.
Впереди,
насколько
хватал
взгляд,
тянулась
голая поляна,
и на ней, как
расставленные
для игры в
городки,
торчали
из-под снега
ровными
рядами
пеньки.
Березняков
не было.
Не было и
юных, только
набиравших
силу, золотисто-зеленых
сосенок...
Вокруг —
тишина.
Жуткая,
мертвая,
которую уже
никогда не
разбудит
сладкий, как
музыка, шелест
берез.
Евсей
Кузьмич не
выдержал и
как тогда, в
Монастырском
бору,
заплакал.
Заплакал
безутешно и
горько.
Его душила
обида, и
собственная
беспомощность
колотила и
терзала его.
Как он
проглядел,
как? Как он
мог поверить
в болтовню о
Синей
мочажине и
Шорском
увале? Ведь с
самого начала
увидел он,
почувствовал
в Петре Феофаныче
что-то
нехорошее,
хищное. О таких
даже
поговорка
бытует:
«Называет другом
— а обирает
кругом».
И в самом
деле обобрал.
Начисто
обобрал.
А он-то,
он-то! Как
дурачок
попервости
носился
возле него,
расстилался
половиком.
Словам
Анатолия не
внял. Ведь
сказал Анатолий:
следи! Правда,
туманно,
намеком
сказал, но
разве мог он
загодя что-то
предвидеть?
И разве у
него, Евсея
Кондратьевнча,
старого
таежника,
самого
недоставало
чутья, чтобы
сразу понять,
какие
ребятки «в
гости»
приехали и
зачем.
Что ж,
так ему и
надо,
простофиле!
Но если
бы только
ему... Он-то,
может быть,
еще найдет в
себе силы
встать. Но
никогда
больше не
встанет и не
зашевелит на
ветру
ветвями могучий
Демидов кедр,
не
поднимется
на Лебединой
гриве
белоствольный
березняк, не
порадует красотой,
не вспыхнет
золотом
стройный
сосняк.
Никогда!
А Коровин
будет орудовать
в другом
месте. Так же,
как здесь.
Проворно и быстро...
— Будет?!
— вскричал
Евсей
Кузьмич,
представив
на миг, как
где-то сейчас
с лязганьем
впиваются в
дерево
топоры и
валятся
вместо осин
сосны, молодые
березки. —
Будет?! Нет уж,
друг ситный,
хватит! Не
дам, не
позволю!
Недавнее
отчаяние
сменилось
чувством гнева,
негодования.
Старик
встал.
Только
бы хватило
сил после
такого удара
дойти до
Сполошного!
Там — друзья,
которые приютят,
обогреют. И
он отдохнет,
наберется сил.
А потом
поедет в
Таланск, к Анатолию.
«Если
захочешь
увидеться, —
говорил
Анатолий, — в
любой
час буду рад
встретить.
Нужда какая постигнет
— помогу, не
оставлю».
Он знал,
что говорил.
Знал —
Анатолий
справедливый
и честный
человек. И
потому
будет верным
товарищем в
деле.
Они
вместе пойдут
куда следует
и расскажут,
что творит Коровин
в тайге,
и добьются,
чтобы он
получил по
заслугам.
Не
может такой
человек
спокойно
«разгуливать»
по тайге! И
лес
оставаться
беззащитным
тоже не
может!
Так
случилось,
что только
он, старый
Евсей Кондратьев,
оказался
очевидцем
лесного
разбоя. И
чтобы там ни
случилось, он
обязан,
обязан
поведать об
этом людям.
Иначе он до
конца своих
дней будет
ненавидеть
себя.
Старик
укрепил лыжи,
поправил
котомку и быстро
заскользил
по снегу,
чуть забирая
вправо. Туда,
где
далеко-далеко,
за дремучими
борами, стоял
на бойком
тракте
поселок
Сполошный.
С
деревьев
по-прежнему
сыпалась
изморозь.
Лес стоял
безмолвный и
настороженный.